Для тех, кто живет своей жизнью | Знания, мысли, новости — radnews.ru


Для тех, кто живет своей жизнью

Для тех, кто живет своей жизнью

Для тех, кто живет своей жизнью

Медлителен, уныл, уединен,
От дружеского круга удален,
В краях, где Шельда плещется лениво
Иль По в лугах петляет прихотливо.

Никогда не найти мне лучшего места или расположения духа, чтобы написать на эту тему. На ужин готовится куропатка, огонь весело полыхает в камине, погода для этого времени года стоит приятная, со мной сегодня случился только легкий приступ несварения желудка (единственное, что вызывает у меня отвращение к себе), впереди добрых три часа — попробую написать! Лучше справиться с этим сразу, чем потом тянуть целую неделю. Писать об этом трудно, но осуществить, бесспорно, еще труднее. Нужны немалые усилия, чтобы добиться чужого восхищения, и еще большие, чтобы найти удовлетворение в собственных мыслях.

Когда я смотрю из окна на простирающуюся предо мною широкую нагую пустошь, когда сквозь подернутый туманом мерцающий лунный свет вижу леса, колышущиеся над вершиной Уинтерслоу, Покуда свод небес дождем заволокло, — в уме начинает мелькать длинная вереница лет, когда меня поддерживали лишь терпение и тайное стремление к истине и добру, и мне нетрудно воссоздать чувство, о котором я собираюсь писать, но не знаю, смогу ли передать его так, чтобы доставить удовольствие читателю. В письме к мисс Гарриэт Байрон леди Г. уверяет ее, что брат ее сэр Чарлз живет сам по себе; и леди Л. вскоре повторяет (Ричардсону никогда не надоедали собственные словесные удачи) это замечание, к которому мисс Байрон так часто возвращается в письмах к обеим сестрам: «Ведь вы знаете, сэр Чарлз живет сам по себе», — что в конце концов оно становится поговоркой в переписке прекрасных героинь романа.

Тем не менее я не так понимаю выражение «сам по себе», ибо, хотя сэр Чарлз Грандисон действительно постоянно думал о себе, но для меня эта фраза означает как раз, что человек никогда не думает о себе, а ведет себя так, будто такой личности вообще на свете нет. Человек того типа, о котором я говорю, менее всего сосредоточен на себе, меж тем как любимец Ричардсона целиком предан собственной особе.

Некий насмешливый критик изобразил, как этот персонаж склоняется в раю над увядшей рукою леди Грандисон (бывшей мисс Байрон); однако лучше бы он изобразил, как тот склоняется над собственной рукой, ибо сэр Чарлз никогда никем не восхищался, кроме как самим собой, и был для себя единственным предметом поклонения. «Жить своей жизнью» — это, по-моему, не значит ни удалиться в пустыню, где бы вас, как святых и мучеников в давние времена, сожрали дикие звери, ни спуститься в пещеру, чтобы прослыть отшельником, ни взобраться на вершину столба или скалы и предаться отчаянному раскаянию на виду у всего света.

«Жить своей жизнью» — это, на мой взгляд, означает жить в мире, но словно вне его, как если бы никто не знал, что есть такой человек, а вы бы и не хотели, чтоб узнали; это означает быть молчаливым зрителем великого спектакля жизни и, не будучи предметом внимания или любопытства, созерцать с живым интересом и волнением все происходящее на свете, не испытывая ни малейшего желания вершить судьбы мира или вмешиваться в его дела.

Такую жизнь может вести лишь чистый духом, и только он способен проявить подлинное внимание к делам людским: внимание спокойное, созерцательное, пассивное, отстраненное, проникнутое жалостью к страданиям людей и озаренное лишенной горечи улыбкой по поводу их безумств, внимание, сочетающееся с умением разделять их привязанности, не поддаваясь их страстям, не добиваясь их внимания, не завладевая их помыслами. Тот, кто мудро живет сам по себе, по законам собственного сердца, смотрит на суетный мир из уединения и не хочет участвовать в сражении — «тревоге света мол
ча внемлет», но не властен поправить его дела. Вокруг слишком много занимательного, чтобы побудить такого человека выступить вперед и постараться обратить на себя всеобщее внимание.

Такие попытки обречены на неудачу. Он разглядывает облака, изучает звезды, следит за сменой времен года, за осенним листопадом, за ароматным дыханием весны; вздрагивает от восторга, заслыша пение дрозда в роще неподалеку; сидит у огня, внимая стону ветра; задумывается над книгой и то старается беседами скрасить застывшие в неподвижности часы, то, уносясь в радостных мыслях, обращает часы в минуты. И все это время он, в сущности, занят чем угодно, но не самим собой. Он восхищается стилем читаемого автора, но сам и не думает браться за перо. Он любит смотреть на копию со старинной картины, но ему и в голову не придет заняться ее воспроизведением.

Он не терзает себя до смерти попытками перестать быть самим собой и начать совершать невозможное. Он едва ли знает пределы своих способностей, и ему совершенно безразлично, займет ли он важное место в этом мире.

Он чувствует правдивость строк:

И тот,
Чей взгляд самим собой лишь поглощен, —
Всех меньше, худший из живых существ.
У мудреца он мог бы вызвать то
Презрение, что мудростью самой
Считается запретным.

Он из своего внутреннего мира видит всю ширь природы и, выходя за пределы своих ограниченных интересов, с любопытством наблюдает человечество. Он свободен, как воздух, и независим, как ветер. Горе ему, если он начнет думать о том, что говорят о нем другие! Пока человек доволен собою и тем, что ему отпущено, все идет прекрасно. Как только он берется играть роль на сцене и стремится убедить всех вокруг думать о нем больше, чем они думают о себе, он попадает в колею, где не найдет ничего, кроме бурьяна и терновника, досады и разочарования. Об этом мне есть что сказать. Много лет я только и делал, что размышлял. У меня не было другого дела в жизни, как решать замысловатые задачи, или погружаться в чтение мудреного писателя, или глядеть в небо, или бродить по каменистому берегу морскому,

Смотреть, как дети бегают на берегу
И как волна вдогонку шлет волну.

Мне все было нипочем. Я ничего не хотел. Не спеша я обдумывал все, что мне приходило в голову, и не торопился на всякий вопрос дать изощренный ответ — меня ведь не ждал наборщик! Я тогда писал страницу или две за полгода и, помню, от души посмеялся над знаменитым экспериментатором Николсоном, который уверял меня, что из написанного им за двадцать лет получилось бы триста томов среднего размера. Я не был великим писателем, но зато с вечно новым наслаждением читал, «никогда не кончая и вечно начиная», и не считал своим долгом писать критическую статью о прочитанном. Пусть я и не умел рисовать, как Клод, однако мог во время прогулки восхищаться «волшебством нежно-голубого неба» и радоваться испьпъшаемому удовольствию. Если мне было скучно, я не очень этим тяготился; если становилось весело, веселился вовсю. Я желал всему миру только добра и старался дать ему самую благоприятную оценку.

Подобно иностранцу в чужой земле, я осматривался вокруг с изумлением, любопъггством и восторгом, не ожидая ответного внимания. Я не имел никакого отношения к государству, у меня не было никаких обязанностей и никаких связей с окружающими. Я тогда не завел ни друга, ни любовницы, ни жены, ни ребенка, я сохранял преданность не действию, а созерцанию. Что может быть лучше, чем подобная жизнь в мечтах? Тот, кто покидает ее в поисках реальности, меняет, как правило, отдохновение на множество разочарований и тщетных сожалений.

Он не распоряжается ни временем своим, ни мыслями, ни чувствами. Отныне природные явления не предстают перед ним в своем истинном свете — он прищурясь смотрит на них, прикидывая, как бы обратить их в орудия своего честолюбия, корысти или удовольствия; он утрачивает искренность, бесхитростность, простодушие и становится желчным, мрачным, двуличным; великие общественные потрясения занимают его лишь в той ничтожной мере, в какой он принимает в них участие; вместо того чтобы открыть свои чувства, разум, сердце навстречу великолепию вселенной, он ставит перед собой кривое зеркало, дабы восхищаться только собой и собственными притязаниями, и только поглядывает искоса, разделяют ли другие его восхищение.

Он живет не приглушенными и несколько подавленными привычным созерцанием впечатлениями от «прекрасного разнообразия вселенной», но характерным для выскочек лихорадочным ощущением собственной значимости. Стремясь к определенности, он превращается в раба господствующих мнений. Он инструмент, деталь никогда не останавливающейся машины и испытывает тошноту и головокружение от вечного ее движения. Ничто не удовлетворяет его, кроме отражения его облика в глазах или повторения звуков его имени в ушах общества.

При этом он во все вмешивается и все портит. Неужели Бонапарту не надоедала буква N, изображенная повсюду на стенах Лувра и по всей Франции? Известно, что Голдсмит, будучи в Голландии, вышел на балкон с красивыми англичанками и в ответ на раздавшиеся аплодисменты обернулся и брюзгливо заметил: «И мною коегде восхищаются». Жадное писательское тщеславие никогда, ни на день не покидало его. Я однажды видел, как один из самых блестящих ораторов нашего времени побледнел и вышел из комнаты, когда вошла эффектная девушка и на мгновение отвлекла внимание его слушателей. Бесконечны огорчения, вызванные попытками выйти из мрака неизвестности, бесчисленны неудачи — но еще сильнее и больнее злоключения и муки, сопровождающие успех.

Путь к славе — путь к паденью;
Так скользок он, что страх упасть страшней
Паденья самого!

Когда Оливеру Кромвелю досаждал парламент, он нередко восклицал: «Боже, да лучше б мне было остаться в краю лесов и пасти овец, чем править тут в такой обстановке!» А когда Бонапарт садился в карету, отправляясь в поход в Россию, он небрежно вертел перчатку и напевал: «Мальбрук в поход собрался», не думая о том, что ему предстоит пережить ошеломляющее падение, после которого, кроме него, никто бы не оправился. Чаще всего мы слышим рассказы о любимцах фортуны и муз: великих полководцах, первоклассных актерах, знаменитых поэтах.

Они всюду первые: мы поражены блеском и заметностью их положения и жаждем успеха им под стать. И не думаем при этом, сколько унылых, бедных лейтенантов всю жизнь тщетно ждут продвижения по службе и вынуждены терпеть «заносчивость властей и оскорбленья, чинимые безропотной заслуге»;20 сколько голодных странствующих актеров обречены в нищете, в лохмотьях прозябать в провинции, мечтая до последнего о приглашении в Лондон; сколько жалких пачкунов дрожат и трепещут в лихорадке надежд, сменяющихся страхами, тоскуют и изнывают от осознания того, что талант сходит на нет — или же превращаются в учителей рисования, в чистильщиков картин или газетных критиков; сколько несчастных стихотворцев вотще взывали к музе, не находя своим излияниям иного места, кроме «Уголка поэта» в сельской газете, и жадным, печальным взором все глядели и глядели на завистливый горизонт, зажимающий их славу пределами провинции!

Предположим, что, к примеру, актер, переживший «тоску и тысячу природных мук, наследье плоти», на самом деле достигнет вершин — он не может терпеть соперника у трона; быть вторым или даже равным кому бы то ни было — значит быть ничем; он вздрагивает при мысли о преемнике и судорожно хватается за бутафорский скипетр: быть может, в ту самую минуту, когда он приготовится захватить первое место, которого так долго домогался, откуда ни возьмись, его опередит неведомый соперник и утащит добычу, предоставляя бедняге начать свой нудный путь сначала.

Он впадает в тревогу при появлении или даже слухе о появлении нового актера: даже «мышка, что в кошачьем ухе поселится»", и та по сравнению с ним живет в мире и спокойствии; он страшится малейшего намека на возражение и менее всего склонен извинить похвалу, смешанную с крити кой: сомнение оскорбляет, выделение достоинств и недостатков унижает; он не решается заглянуть в рецензии, если только кто-нибудь не убедился заранее, что в них нет ничего обидного.

Если его спектакли не собирают каждый вечер полный зал, он теряет сон и аппетит; а если все эти бедствия преодолены и он «вкусить свой ужин мирно может», он быстро пресыщается аплодисментами и чувствует, как мало удовлетворен своей профессией: он стремится к чему-то другому, к известности писателя, коллекционера, ученого, человека осведомленного; он взвешивает каждое свое слово и готов отказаться от него, еще не произнеся ни звука, — из страха, как бы малейшая оговорка не дала повода для пересудов, что мистер-годится только в актеры. Если тщеславие доставляет человеку больше радости, чем страдания, говорит Руссо, этот человек всего-навсего дурак.

Некий джентльмен из Тонтона всю жизнь извел на изготовление сотен жалких копий второразрядных картин; после его смерти их приобрел один из соседей, баронет, которому «шепнул злой демон — ты купи их, Летбридж». Маленькая картина Уилсона в темном углу ускользнула от внимания этого ценителя искусства, и ее купил за три гинеи один бристольский делец, тогда как жалкие копии хозяина дома (вместе с рамами) принесли по тридцать, сорок, шестьдесят, сто монет за штуку. Один мой приятель нашел чудесную картину Каналетто в ужасном состоянии: верхний край неба был замазан и нелепо перекрыт чисто английскими облаками.

Когда он спросил владельца, не трогал ли кто эту картину, тот ответил, что один господин, великий художник, живший по соседству, частично переписал ее на свой лад. Вот уж поистине увлекся! Однако из этого кандидата в мастера кисти мог бы наверняка получиться веселый охотник или почтенный мировой судья, если бы он только шел по пути, предназначенному ему судьбой и природой. Никто не может убедить мисс-покинуть сцену театра в Солсбери, небольшого городка на западе Англии. Ее жалованье сократили, ее высмеивают, игру объявили негодной, но ей все нипочем: она твердо решила быть актрисой и презрела прежнее ремесло — модистки. Стоит ли продолжать?

У одного из актеров той же труппы случился сильный припадок, и когда пришедший к нему лекарь спросил его хозяйку, каков образ жизни больного, та ответила, что бедный джентльмен очень тихий, никогда никого не беспокоит, на обед, как правило, съедает тарелку картофельного пюре и почти всегда лежит в постели, разучивая роль. Молодые влюбленные, очень милые и порядочные, собирались вступить в брак, и офицеры расквартированного в городке полка заказали в местном театре спектакль, доходы от которого должны были возместить цену брачной лицензии и обручальных колец; однако расчеты не оправдались, денег оказалось слишком мало, и, я боюсь, влюбленные «сохранили девственность».

Ах, если бы Хогарт или Уилки взялись изобразить комический дар актеров в, как они стоят, выстроившись в ряд, в пьесе «Тайный брак»; при этом надо еще бросить coup d’ceil* на партер, ложи, галерку — и тем излечиться навек от пристрастия к идеалу, от желания сиять и блистать в глазах других и вместо этого уйти в себя и таить внутри свои желания и мысли! Даже в обычных бытовых делах, в любви, дружбе, браке, какой опасности мы подвергаемся, когда доверяем свое счастье другим! В большинстве случаев друзья, как я наблюдал, превращались в злейших врагов или холодных знакомых, испытывающих при встрече неловкость. Старые приятели подобны слишком часто подаваемым кушаньям, не доставляющим ни удовольствия, ни пользы.

Тот, кто взирает на красоту с восхищением и обожанием, кто читает о ее чудотворной силе в романах, поэмах, пьесах, тот не лишен мудрости; но мужчина ни в коем случае не должен влюбляться, ибо тогда он становится «игрушкою девчонки».

Я люблю повторять такие строки
из пьесы «Мирандола»:

С такой свободою она идет
По коридору. Как похожа на оленя!
Но величавей. Чу! Ни звука, даже тихого,
Ни эха отклика, когда она ступает,
Но каждое движение ее как будто
Молчанием освящено.

Однако, как ни прекрасно описание, сохрани меня Боже от встречи с оригиналом!

Мухи от патоки
Враз погибнут;
Познавшие женщин
Смерть повстречают.

Это песенка Гэя, а не моя, и она полна сладкой горечи. Как мало из бесчисленного множества тех, кто женится и выходит замуж, венчаются с теми,
кто им дороже всего на свете! Гораздо больше тех, кого соединяет расчет, случай, совет друзей и даже нередко — сам страх перед браком, отвращение
или какое-то роковое притяжение. И, однако, узы эти вечны, разорвать их
может лишь позор или смерть; человек живет уже не сам по себе, но превращается в тело (и сознание), прикованное к другому, вопреки себе самому —
Как жизнь и смерть, они несовместимы.

Так Милтон, быть может на основании собственного опыта, вкладывает следующее восклицание в уста обуреваемого отчаянием Адама:

Подругу подходящую вовек
Не обретет, довольствуясь женой,
Которую просчет и неуспех
Ему дадут; желанную добыть
Ему удастся редко, по вине
Ее непостоянства; узрит он,
Что легкомысленница предпочла
Не столь достойного; а если даже

Взаимностью ответит на любовь, — Ей воспрепятствуют отец и мать; Иль поздно он избранницу найдет, Цепями брака скованный с другой, Жестокой, ненавистной и позор Навлекшей на него. Отсюда жизнь Людская будет горестей полна Несметных и разбит семейный мир!

Если бы любовь с первого взгляда была взаимной или могла стать ответом на добрые деяния; если бы за самую нежную привязанность не платили и не обдавали так часто равнодушием и презрением; если бы столь многие воздыхатели до и после Дон-Кихота «не боготворили статую, не гонялись за ветром и не издавали вопли в пустьше»;39 если бы дружба не угасала; если бы заслуги даровали признание, а признание влекло за собой здоровье, богатство и долголетие; если бы свет уважал действительные ценности и истинное стремление к совершенству, а не его ярко намалеванные внешние приметы — тогда, быть может, я и поверил бы, что лучше жить для других, а не ради самого себя. Однако по тому, как обстоит дело сейчас, я склоняюсь к отрицательному мнению по этому вопросу*.

Как мир — со мной, так враждовал я с миром,
Вниманье черни светской не ловил,
Не возносил хвалы ее кумирам,
Не слушал светских бардов и сивилл,
В улыбке льстивой губы не кривил,
Не раз бывал в толпе, но не с толпою,
Всеобщих мнений эхом не служил,
И так бы жил — но, примирясь с судьбою,
Мой разум одержал победу над собою.
Я с миром враждовал, как мир — со мной.
Но, несмотря на опыт, верю снова,
Простясь, как добрый враг, с моей страной,
Что Правда есть, Надежда держит слово,
Что Добродетель не всегда сурова,
Не уловленьем слабых занята,
Что кто-то может пожалеть другого,

Что есть нелицемерные уста,
И Доброта — не миф, и Счастье — не мечта40.

Мелодичные стихи смягчают дух мрачной мизантропии, но горе низкому прозаику, который посмеет таким образом противопоставить себя миру или резко обличать его фальшь и лицемерие. Если бы у меня был серьезный повод для нападок на публику, подобных тем, что позволяет себе в прологах к своим пьесам Бен Джонсон, думаю, я нашел бы для этого четкие слова вроде следующих. Публика — вот самое подлое, глупое, трусливое, жалкое, эгоистическое, злобное, завистливое, неблагодарное животное на свете. Нет трусливей ее, потому что она боится самой себя. Несмотря на свои колоссальные размеры, она страшится любого сопрагивления и дрожит, как желатин, при малейшем прикосновении.

Она пугается собственной тени, как человек в горах Гарца, и вскидывается при одном упоминании собственного имени. У нее львиная пасть, заячье сердце, настороженные уши и бессонные глаза. Она «прислушивается к собственным страхам». Она до того трепещет перед собственным мнением, что вообще ни к какому не приходит и хватается за первые попавшиеся праздные слухи из опасения запоздать со своей оценкой — и повторяет эти слухи на все лады, пока не глохнет от звуков собственного голоса. Мысль о том, что подумает публика, начисто лишает публику умения думать и парализует частное суждение. В результате уши публики оказываются во власти первого попавшегося наглого претендента, которому заблагорассудится набить их громогласными утверждениями, лживыми домыслами или тайным нашептыванием. Что сказано одним, слышат все; одно предположение, будто весь мир знает это, заставляет весь мир в это верить, и гулкое повторение смутных слухов заглушает «тихий, спокойный голос» разума.

Мы можем считать или даже знать, как далеко от истины то, что все твердят, но мы знаем (или воображаем), что другие верят в это, и не смеем противоречить им или же ленимся спорить, а потому отказываемся от своего внутреннего и, как кажется, нам одним свойственного убеждения ради пустых звуков, ничем не доказанных и часто бессмысленных.

Более того, мы можем полагать и знать не только, что то или иное утверждение ложно, но что и другие знают об этом, что они, так же как и мы, посвящены в тайну подлога и видят пляску марионеток, понимают природу действующего механизма, но тем не менее если кто-то окажется настолько ловок или силен, чтобы добраться до управления этим механизмом, он завладеет ухом публики, придумав какое-нибудь ходячее словцо или прозвище, и, действуя с упорной наглостью, заставит весь мир поверить в то, что все почитают за ложь, и повторять ее. Слух проворнее способности рассуждать.

Мы знаем о том, что говорят, знаем, что это само по себе воздействует на воображение других; и мы, просто сочувствуя им и ничего больше, из-за отсутствия смелости, необходимой для того, чтобы пойти наперекор мнению большинства, угождаем предрассудкам публики. Общественное мнение отнюдь не покоится на широкой и прочной основе, которую составляла бы совокупность бытующих в обществе чувств и мыслей, а потому отличается ничтожностью, мелочностью, чрезвычайной изменчивостью и напоминает мыльный пузырь; поэтому мы с уверенностью можем сказать, что публика не рождает общественное мнение, а становится его жертвой. Публика труслива и малодушна, ибо слаба.

Она отлично сознает собственную глупость и собственную податливость чужим мнениям. Однако она не хочет предстать идущей на поводу, а, напротив, желает, чтобы ее решения считались мудрыми и вескими. Она спешит избрать себе любимцев и еще более спешит отвергнуть их, чтобы ее не заподозрили в недальновидности. Она обычно делится на две могущественные партии, каждая из которых отказывает другой в здравом смысле и порядочности. Она читает как «Эдинбургское», так и «Ежеквартальное обозрение», и верит обоим, а в случае сомнения склоняется к тому, какое сильнее злобствует. Тейлор и Хесси говорили мне, что за три месяца распродали почти два издания «Героев шекспировского театра», но после рецензии на книгу в «Ежеквартальном обозрении» не продали ни одного экземпляра.

Просвещенная публика, вероятно, понимала смысл нападок на книгу не хуже тех, от кого они исходили. Стало быть, не невежество толкнуло публику отказаться от собственного мнения, а трусость. Команда злобных критиков из Эдинбурга закрепила эпитет «кокни» за одним-двумя писателями, родившимися в столице44, и все жители Лондона перестали даже заглядывать в их произведения из страха, как бы и их не обвинили в принадлежности к кокни. О, доблестная публика! Этот эпитет буквально погубил одного из заклейменных писателей и пронзил его сердце, как острая стрела. Бедный Ките! Город веселился, а он умирал. Молодой, чувствительный, тонкий, он был

Как червяком прокушенная почка,
Которая не выгонит листа
И солнцу не откроет сердцевины.

Не в силах вынести гнусных воплей и дурацкого смеха, он испустил последний вздох в чужих краях4*’. Публика столь же завистлива и неблагодарна, сколь невежественна, глупа и малодушна —
Неблагодарности чудовище огромное.

Она читает, восхищается, хвалит вовсе не из интереса к теме и не из любви к автору, а следуя моде. Она возвеличивает или уничтожает вас исключительно по прихоти или легкомыслию. Если вы угодили ей, то даже ее собственное
невольное признание ваших достоинств вызывает у нее ревность, и она хватается за первый попавшийся ничтожный предлог, лишь бы поссориться и разделаться с вами. Каждого жалкого буквоеда она возводит в судьи, каждому сплетнику верит без доказательств. Каждое ничтожество, которое вслед за окружающими с изумлением пялило на вас глаза, радуется, когда вы, как ему представляется, оказываетесь с ним на одном уровне. Ведь это значит, что в конечном счете писатель — отнюдь не существо высшего порядка. Восхищение публика выражает через силу — оно противно ее натуре; а поношение с ее стороны искренне и неподдельно: всякий ощущает свою причастность к нему.

Связанным по рукам и ногам вас отдают во власть ваших обвинителей. Попытка самозащиты рассматривается как нарушение закона, проступок, неуважение к суду, высшая наглость. Даже если вы докажете безосновательность всех обвинений, публика никогда не подумает исправить свои ошибки и не попытается загладить несправедливость. Она считает, что это унизит ее достоинство; она себя самое считает оскорбленной и в вашей невинности видит пятно на своей репутации непофешимого судьи. Когда знаменитый Бебб Доддингтон утратил расположение суда, он сказал, что не будет оправдываться перед своим государем: недовольство — дело Его Величества, а его — признать себя неправым.

Публика теперь такой скромностью не отличается. Уже начинают поговаривать, что шотландские романы перехвалили. Разве обыкновенные писатели могут в таком случае долго оставаться на плаву? Как правило, все те, кто живет за счет публики, голодают и к тому же превращаются в притчу во языцех, в предмет ходячих шуток. Потомки нисколько не лучше (ничуть не более образованны и свободны от предрассудков); разница только в том, что вы уже не в их власти, а сложившееся общественное мнение спасает их от необходимости определить справедливость ваших претензий.

Ньшешняя публика состоит из потомков Шекспира и Милтона. Наши потомки станут публикой для будущих поколений. Когда писатель умирает, в фоб ему кладут деньги, в честь него возводят памятники и отмечают годовщину его рождения положенными речами. А обратили бы они на него внимание, ежели бы он был жив? Нет! Я пожаловался на такой порядок вещей шотландцу, участвовавшему в торжественном обеде, где вспоминали Бёрнса, и в

подписке на памятник поэту. Он ответил, что охотнее пожертвовал бы двадцать фунтов на памятник, чем дал бы Бёрнсу эти деньги при жизни, так что, если бы поэт вдруг воскрес, он обращался бы с ним точно так же, как с ним обращались в его время. Это был честный шотландец. Как он сказал, так бы поступили и все его друзья. Однако довольно: душа моя, отвратись от них. Позволь мне вновь обрести милую моему сердцу безвестность и покой «вдали от шумных и позорных сцен» в каком-нибудь потаенном уголке или в далекой стране.

В последнем случае я бы взял с собой в утешение то место из Болингброковых «Размышлений об изгнании», где автор в ярких красках изображает свойственные каждому и от него неотъемлемые внутренние возможности: Поверьте мне, Провидение установило такой порядок вещей, при котором только наименее ценное в нашей душе может пасть жертвой чужой воли.

Все лучшее в нас — в полнейшей безопасности, лежит за пределами власти человеческой и не может быть ни подарено, ни отобрано. Таков наш мир, великое и прекрасное творение природы. Таково наше сознание, созерцающее мир, восторгающееся миром, благороднейшей частью которого оно является. Мир вокруг нас и осознание его неразлучны, и, пока мы пребываем в одном, будем наслаждаться и другим.

Так пойдемте же отважно, куда поведет нас случай. Куда бы ни увлек он нас, в какие бы края ни привел, мы не окажемся там совершенными чужестранцами. Мы будем ощущать ту же смену времен года, и те же солнце и луна будут вести нас круглый год. Тот же лазурный свод, усеянный звездами, будет расстилаться над нашей головой.

Нет такого уголка света, откуда мы не могли бы наблюдать планеты, подобно нашей, движущиеся по разным орбитам вокруг единого солнца; откуда не могли бы поглядеть на еще более ошеломляющее зрелище — легион неподвижных звезд, повисших в необозримых пространствах вселенной, бесчисленные солнца, чьи лучи освещают и лелеют непознанные миры, вращающиеся вокруг них. И покуда я восторгаюсь созерцанием их, покуда душа моя тем самым возвышается до небес, что за дело мне до того, по какой земле я ступаю.

У. Хэзлитт


Комментировать


четыре + 2 =

Яндекс.Метрика