О критике | Знания, мысли, новости — radnews.ru


О критике

О критике

О критике

Критика как вид искусства склонна к многообразным переменам и в разных ситуациях преследует разные цели. Поначалу любой критик обычно довольствуется положительной или отрицательной оценкой произведения и одной-двумя цитатами в доказательство высказанного мнения; затем непременно следуют обоснование вынесенного суждения и микроскопически скрупулезный разбор достоинств или недостатков произведения.

В наши дни ни во что не ставится критик, который не пытается вымучить из самых обычных слов тысячи скрытых значений и не ходит вокруг да около, а прямо перечисляет все, что можно высказать относительно стиля произведения — его совершенства или полной негодности. Критик стремится не столько воздать должное автору (с которым обращается крайне бесцеремонно), сколько принести дань уважения самому себе и похвастать своим знанием всех приемов и особенностей искусства критики.

Если в конце концов он все-таки изрекает что-нибудь на объявленную тему, то лишь после того, как полностью исчерпан весь его запас общих знаний; и прежде чем удостоить внимания претензии того, кто первым заявил о себе, он излагает собственные притязания в замысловатом вступительном слове de omni scibile et quibusdam aliis, а подлинный герой статьи занимает в ней только второе место. Попадаются иногда критические разборы, где после сообщения заглавия о самом произведении, которому угрожает смертный приговор, вообще не идет речь. Мне представляется, что логическим продолжением такого рода якобы критики стало бы периодическое размещение рецензий на никогда не публиковавшиеся произведения. Несчастный автор тогда избавился бы от печальной необходимости писать, а рецензент — от тяжкой обязанности читать. Если современного критика писатель интересует так мало, то современного читателя он занимает едва ли больше.

Нужно честно признаться, что, продравшись сквозь дюжину напечатанных мелким шрифтом страниц, полных утонченной метафизики или торжественно-назидательной декламации, где лишенные истинного содержания разрозненные принципы всех наук и искусств, сваленные в одну кучу, в изобилии проплывают перед мысленным взором читателей, последние уже с раздражением и равнодушием взирают на эти самые науки и искусства, превратившиеся в уродливые экспонаты кунсткамеры, и на безнадежные попытки бедного автора применить в своем сочинении чудесный ученый жаргон, в результате чего автора предают расправе, столь же несправедливой, сколь безжалостной. «Когда уходит милый всем актер, скучая смотрим на того, кто вслед идет».

Так и здесь. Не берусь определить, можно ли считать такое положение дел в печати серьезным злоупотреблением и грубым посягательством на законы, существующие в республике словесности. Истина заключается в том, что никто не в состоянии прочесть все, что выходит из печати. У публики должны быть испытатели наделенные известными правами принимать решения, заставить как следует отчитаться за которые им нелегко. Чем авторов больше, тем менее они значимы и тем более презренны. Без помощи критиков их бы не знали и не выделяли из толпы, и все жалобы авторов на дурное обращение — пустой звук. Для критика авторы — прихлебатели, ждущие, когда он кинет им от своих щедрот хоть крошку похвалы; он или оттачивает на них свое остроумие, или изливает желчь либо использует их как предлог для изложения своих излюбленных идей и мнений — причем таким способом он может излагать оные, не опасаясь, что ктолибо его осудит или оспорит.

Критик видит в своем литературном protege* (как Питер Паунс в пасторе Адамсе) своего рода смиренного товарища (или досадную помеху на пути к славе), товарища, которого он взял с собой чисто из любезности и которым может пренебрегать или грубо помыкать — а то и, когда заблагорассудится, выгнать на большую дорогу. Власть естественным образом превращает критика в деспота. Постепенно он начинает требовать все пространство сцены для себя одного — и вести себя так, будто держит монополию на остроумие, ученость и мудрость:

Подъемлет скиптр,
Что твой Зевес,
И мнит — подвигнул свод небес.

К тому же подобная высокомерная манера чрезвычайно впечатляет публику. Публика в точности не знает, правы вы или не правы, но если вы прямо заявите о своих трудностях или проявите уважение к чужим чувствам, сочтет вас круглым дураком или попросту самозванцем. Решительное, безапелляционное утверждение кладет конец всякому спору и решает вопрос раз и навсегда. Вот почему критику хотя бы для самозащиты нужен резкий, категоричный, надменный, поучительный тон. Если вы колеблетесь, изрекая великие истины, как может свет принять их с безоговорочным доверием? Люди читают, чтобы у них было о чем поговорить, чтобы внушить другим, «будто они знают то, чего вовсе не знают».

Следовательно, в рецензии не может быть слишком много философских и спорных вопросов, слишком много напыщенности и парадоксальности. Возвышать и изумлять — вот лучший способ вызвать драматический или критический эффект. Чем больше вы поразите читателя, тем легче сможет он поразить своих знакомых целой серией эффектных интеллектуальных потрясений. Самое популярное наше обозрение перенасыщено такого рода взрывчатым материалом, который регулярно демонстрируется таким образом, чтобы вызвать небывалую сенсацию и огромное удивление у публики. Собственные достоинства того или иного автора имеют лишь второстепенное значение при оценке произведения; гораздо важнее снабдить город достаточным количеством серьезных или веселых тем на ближайшие три месяца!

Решительный, властный тон критики — порождение нынешнего века; он не был в моде в тот спокойный, мирный период, когда «Ежемесячное обозрение»8 «обладало непоколебимой абсолютной властью» над всеми литературными произведениями. Хотя нельзя сказать дурного слова относительно респектабельности и полезности этого издания в тот длительный период, когда оно оставалось практически единственным фаворитом публики, однако принятый в нем критический стиль современному читателю кажется легковесным и неудовлетворительным. Тогдашние критики не стремились «перещеголять любую мегеру, перепродать любого Ирода»10, они были излишне щепетильны и педантичны, излишне кротки, искренни и скромны:

Во всем они покорны, как девицы!

Тогда не было распространенной теперь манеры вести себя наподобие Дрокансера, с авторов не снимали скальпов, их «Жизнь и мнения» не рвали на части — не считая того, что, как и следовало ожидать, обошлись довольно гнусно с «Жизнью и мнениями Тристрама Шенди, джентльмена». При этом все демонстрировали вежливость и хорошие манеры. Сатира преподносилась искусно и словно исподтишка, похвала высказывалась коротко и любезно. Тогда не встречались ни догматические теории, ни глубокий разбор принципов, ни безжалостное разоблачение малейшего от них отклонения.

Считалось вполне достаточным дать общую положительную оценку, вроде «Очень приятная книга» или «Труд, содержащий много сведений и результатов научных изысканий», затем сообщить название книги, оглавление и без дальнейших предисловий перейти к отрывкам, как правило отвечающим взглядам критика, время от времени для вида вставляя возражения — для вящего утверждения собственной власти. Такое поверхностное выражение одобрения или несогласия намеками показалось бы нынче весьма бледным.

Дабы заткнуть рот всем придирам, нам теперь нужно не только заявление: «Это приятное (или талантливое) сочинение» — но и подробное пояснение, в чем именно заключается приятность либо талантливость; автора же нужно непременно отнести к определенному классу, у всех покойных и живых представителей которого надлежит четко и ясно обозначить характерные черты, отличающие одного от другого; ценность данного типа произведения должна быть определена и сопоставлена с другими типами; принципы вкуса, особенности человеческих ощущений и дарований — всё должно быть тщательно изучено и вьшерено. Короче говоря, современная, или философская, школа критики подразумевает, что вопрос «Почему?» повторяется в конце каждого суждения, а ответ на него порождает бесчисленные споры и обсуждения.

Прежний лаконический стиль критики был хорош для тех, кто желал только сведений о характере и теме произведения, прежде чем приступить к чтению; нынешний полезнее тем, чья цель — не столько прочитать, сколько обсудить произведение и его достоинства в компании, а для этого нужно прийти туда, вооружившись всеми как оборонительными, так и наступательными средствами из арсенала критики. В настоящее время мы недалеко ушли от сухого, скуповатого анатомического стиля, которому следовали Драйден, в своих предисловиях*, и критики французской школы сто лет назад, стремившиеся разобрать произведение по косточкам, вместо того чтобы передать его животворное начало.

Настоящая критика, как я ее понимаю, должна отразить свет и тень, тело и душу, цветовую гамму произведения — в нынешней же критике ничего этого нет, кроме описания поверхностного плана и фасада, как если бы поэма была абсолютно правильным архитектурным сооружением. Нам что-то сообщают о сюжете и его развитии, о морали, о соблюдении или нарушении трех единств — времени, места и действия, и еще, быть может, добавляют два-три слова о достоинстве персонажей или скудости стиля, но по прочтении этих самодовольных tirades* мы не больше узнаем о сути произведения, о бурлящих в нем страстях, об искусности автора, о том, как он толкует и развивает тему, чем если бы знакомились с содержанием проповеди или читали газету.

Нам совершенно ничего не говорят о том, какие чувства — радость или боль — пробуждает талант автора и каковы пути его воздействия на воображение; нам досконально известно, насколько произведение соответствует избитым правилам сочинительства, но ничего не говорится о его влиянии на основы хорошего вкуса. Мы узнаем о произведении всё — и ничего. Критик всячески старается не мешать игре читательской фантазии, а потому не раскрывает заранее целей автора. Правда, произведения, сопровождаемые подобными комментариями, нередко вполне их достойны: с формальной точки зрения, они порождены воображением, но в них нет ни жизни, ни силы, поэтому, сообщив о количестве актов, составляющих такое произведение, либо об использованном в нем стихотворном размере, либо о положенном в его основу сюжете, остается мало что о них сказать.

Забавно, что для критиков этого типа «Потерянный Рай» — все равно что бочка для кита, — они никак не могут в нем разобраться: «Он весь перекошен, вне всяких правил, и ни один из его четырех углов нельзя назвать прямым»! Такие критики не ищут и безо всякой радости воспринимают его поэтическую суть. Так же как в полемике на религиозные темы, они отвергают сущностные стороны художественной литературы ради внешней формы и спорных тем. Они расходятся с гением и природой в вопросе о том, каким путем и в какой одежде следует вступить в святилище муз.

И мы обнаруживаем соответственно, что Драйден мог принять претензии Милтона на эпический стиль, только переложив его неправильное произведение рифмованным стихом и снабдив его драматическим диалогом. Иные знатоки расскажут вам о теме, распределении персонажей, перспективе, сообщат все технические сведения, касающиеся картины, но ни звука не проронят о том, что именно все это значит. Просто дело в том, что одно они понимают, а другoe — нет. Существует особая порода людей, не способных найти лучшее применение своим силам, чем составить инвентарь произведений искусства — для более высоких устремлений у них недостает талантов; точно так же, словно нарочно для подобных знатоков, существуют особые произведения искусства.

В этих так называемых произведениях не найти непостижимой, невыразимой красоты, недоступной взору пошлых глупцов, не найти «недосягаемой для искусства изысканности» , не найти ничего, кроме того, что и самый непритязательный критик может занести в свою записную книжку, описав увиденное четкими фразами, не отступив ни на шаг от непосредственного впечатления. Поставьте малообразованных, недостаточно подготовленных зрителей перед большим полотном, где в натуральную величину изображено множество фигур, занятых каким-нибудь сложным делом, — полотном, название которого и все детали зрителям известны, — и они непременно разразятся бурей восторга, которому не будет конца.

Они возвышаются до изображенного, взлетают к небесам фантазии, откуда видят зрелища и слышат откровения, каковые с пылким рвением доносят, сопровождая категоричными суждениями, до всех, кто расположен внимать их восторгам. Они парят в вышине на распростертых крыльях, описывая круги; они меряют полотно большими шагами, удостаивая внимания лишь группы фигур или гигантские фигуры. Лица на полотне их не интересуют или же, поскольку лицо, согласно установленным правилам композиции, составляет лишь шестую или восьмую часть человеческой фигуры, то и занимает подобных ценителей ровно в такой же степени. Укажите на божественный портрет кисти Тициана, а рядом с ним на голову ангела, написанную Гвидо, — они посмотрят, но не обратят на них внимания. Что им до «взоров, устремленных в небесный простор», или до души, что проглядывает в чертах лица? Только иным, внутренним чувством можно их постигнуть. Зато для разбора тригонометрии живописи эти критики хорошо подготовлены.

Они настаивают на различии между портретом и историческим полотном, и тут они словно околдованы. Можете сколько угодно втолковывать им, что настоящее историческое полотно невозможно без портретного искусства, что художник должен начать с азов, а затем постепенно переходить на более высокий уровень, что сотни скверно написанных голов не могут создать хорошей исторической картины — и они не поверят вам, как ни очевидно это даже для самого примитивного ума. Их понятия всегда направлены к периферии и никогда не сосредотачиваются в центре. По их мнению, искусство должно быть масштабным; целое важнее, чем часть, и большее непременно подразумевает меньшее. С этой точки зрения, общий контур — ровно то же самое, что его наполняет, а «бренные прикрасы речи» составляют ее смысл. Те же люди, сами не зная почему, резко противопоставляют темы низкие и высокие. Скажите им, что для вас «Нищие мальчики» Мурильо в Далиджской галерее не хуже любой другой картины на свете, то есть что именно ее вы бы предпочли десятку других (если бы выбор был за вами), и они примутся твердить вам, что низменный предмет изображения никогда не сравняется по значению с возвышенным.

Напрасно вы станете толковать о самой картине — они же будут талдычить о разряде, классе, жанре, к которому она принадлежит. У них есть глаза, но они не видят. Исходя из своего изысканного вкуса они бы столь же справедливо судили о достоинствах картины и вовсе не видя ее, сколь верно оценивают, имея сомнительное преимущество ее созерцать. Ведь они знают, о чем она, по каталогу.

Однако не прав и лорд Байрон, когда утверждает, что исполнение — всё, а род произведения, тема — ничто. Хорошо исполненные произведения на высокие темы (это, впрочем, редко случается) лучше всех других. Однако сила исполнения, манера восприятия природы могут оказаться настолько совершенны (если только вы способны судить об этом), что сумеют преодолеть любые недостатки темы. Аисты Рафаэля, которые на картине о чудесном улове рыбы26 обрадованы этим событием, прекраснее, чем могла бы быть голова Христа в исполнении любого другого художника. Ханжеская критика придерживается иной точки зрения, потому что исполнение зависит от степени одаренности художника, а понимание этого — от интенсивности чувства зрителя и от того, насколько он разбирается в искусстве; но если художник или знаток начинают прямо с высокого стиля, не обращая внимания на свою подготовленность, то первому достаточно только выбрать предмет изображения, а последнему — непоколебимо уверовать в возвышенность исполнения, чтобы с невыразимым презрением взирать свысока на тех, кто изображает низменные сюжеты, и тех, кто восхищается ими.

Помню, некий молодой шотландец однажды пытался доказать мне, что миссис Диконс поет лучше, чем мисс Стивене, потому, что, в отличие от нее, прекрасно исполняет духовную музыку. В таком разе, если верно, что исполнение духовной музыки само по себе дарует первенство, то мисс Стивене надо только начать исполнять духовную музыку, дабы превзойти самое себя и сравняться со своей соперницей, поскольку согласно этой теории вся духовная музыка одинаково хороша и потому превосходит любую другую. Я согласен, что мадам Каталани лучше поет священные гимны, чем мисс Стивене — мелодии старых баллад, — просто потому, что она вообще лучше поет, и океан звуков изумляет больше, чем обыкновенный поток сладких созвучий.

Когда не так давно г-жа Каталани исполняла гимн «Боже, храни короля!», ее голос в последнем куплете воспарил над беспорядочным шумом оркестра, будто орел, рассекающий облака, и «благозвучным громом» сразил слушателей, объятых изумлением и восхищением. Некоторые виды критики так же несносны присущей им бесцветностью, как другие — своей категоричностью. Очень трудно сочетать целенаправленность с основательностью, воодушевление со сдержанностью и искренностью. Одни видят в произведениях только достоинства, другие — только недостатки.

Одни приедаются вам своей слащавостью, источают «благостное млеко» щедрости душевной и изливают струи приторных панегириков, другие радуются, когда отравляют вам всякое удовольствие и вызывают у вас разочарование едва ли не во всех попадающихся им под руку авторах. Первые часто движимы дружескими чувствами, вторые — зашедшей далеко политической враждой. К последней разновидности критики относится и политическая. В основе стиля таких критиков — caput mortuum* бессильной ненависти и тупоумия, который дремлет без движения, пока его не покроют тиной раболепия и не возродят к жизни ядом неистового фанатизма. Выдающиеся представители этого отряда пресмыкающихся сперва просто пребывают не в духе и изливают свою желчь в кратких междометиях и исковерканных фразах — вроде «Фу!» в случае удачи и «Гм!» при неудаче, острят по поводу недостатков чужой внешности, насмехаются над «униженной красавицей на костылях», начинают биться в конвульсиях, услышав имя соперника, в ужасе отшатываются при малейшем посягательстве на их патологические претензии; подобно страдающему подагрой судье Вудкоку, похищают цветы школы Делла Круска и в качестве образцов приятного пасторального стиля вместо них предлагают вам «Стихи к Анне» — их вы увидите в примечаниях к «Бавиаде» и «Мевиаде». Все это похоже на басню о «Котенке и листьях».

Однако, заполучив медный ошейник и начиная отбивать служебные склянки, они выпрямляются во весь рост, подобно огромному Котищу Салоеду, и бросаются на окружающих людей и предметы. Горе всякому неосторожному писателишке, который Посмеет выползти на их дорогу без пропуска из Бюро контроля! Они в один миг проглотят его, а потом будут долго облизывать губы, поглаживать усики и позванивать колокольчиками над воображаемыми останками обреченной добычи — на страх и удивление всему выводку литературной, философской и революционной нечисти, обосновавшейся в стране при каком-то там принце Оранском и некоем курфюрсте Ганноверском сто лет назад.

Когда один из этих избалованных, лощеных, «притворно застенчивых зеленоглазых критиков, с острыми коготками и бархатными лапками», сколачивает во имя Короля и Отечества компании для подобной разновидности литературной охоты, шансов ускользнуть целым и невредимым, если он схватит жертву, не много. Вероломство для таких критиков становится движущей силой, злой умысел — совестью, то есть средством пропитания.

Они не только проваливают произведение, но еще поносят и унижают автора, а вместо разумных доводов и иронических замечаний прибегают к лживой и злобной клевете. Создание популярного произведения угрожает автору утратой репутации, а может быть, и жизни, если только он не стоит на стороне сильнейших.

Уничтожая противника, эти критики не обвиняют его во всевозможных прегрешениях, не преувеличивают его реальные недостатки, — они просто начисто отрицают какие бы то ни было заслуги, и прежде всего заслуги единодушно признанные. Они клятвенно заверяют, что из целого тома сочинений данного автора не понимают ни единой фразы, и если несчастный не готов подписаться под всеми их заявлениями, скажут, что он неспособен и имя-то свое написать. Для них речь идет не о литературном споре, а об объявлении противника вне закона; с их точки зрения, беспощадность к сторонникам противоборствующей партии есть признак лояльности и патриотизма. Их ответ на доводы — брань; они вкладывают в чужие уста слова и мнения, никогда не высказывавшиеся, и почитают предателем всякого, кто признает, что писателю-либералу знакомы здравый смысл и английский язык. Положить конец таким несправедливым гонениям можно только ценой ответных действий в порядке предостережения для остальных.

Придворная партия гордится, что в ее рядах есть писатели, дорожащие своим добрым именем и не желающие стать мишенью грубых ругательств и грязных оскорблений. Замаскированная батарея «Блэквудского журнала» замолчала потому, что в некоторых критических замечаниях по поводу этого журнала был упомянут сэр Вальтер Скотт (честь, к коей этот необыкновенный человек, по-видимому, не стремился), но другие джентльмены, причастные к этому достославному изданию, гордились и радовались возможности стоять «высоко на подмостках у позорного столба».

Я недавно пожаловался, что продажная литературная критика — особая примета наших времен, но мне сказали, что ничуть не лучше обстояли дела и во времена Поупа и Драйдена — в сущности, даже хуже, поскольку сейчас среди нас нет ни Поупа, ни Драйдена, которых ханжи и болваны противной стороны могли бы обзывать, превращать в пугала и сажать живьем на кол. Я не уверен в правоте своего наблюдения: англичане (надо признаться) — нация, весьма обожающая сквернословие.

Кроме временных и случайных предубеждений такого рода, в вопросах вкуса и критики, по-видимому, распространены секты и партии (с надлежащим набором боевых кличей); они ровесники искусства и будут жить, покуда сохраняются первоначальные расхождения между умами разных людей. Одни горячо ратуют за стиль изысканный, другие восхищаются простотой. Последние видят образец английской прозы в сочинениях Свифта и считают стиль всех прочих авторов излишне замысловатым, а их самих — пустым местом; первые предпочитают блестящие, цветистые пассажи Юниуса или Гиббона.

Бесполезны все попытки добиться взаимопонимания между этими противоположными направлениями, порожденными естественным различием темпераментов и складов ума. Одним никогда не понравятся вечные антитезы и блестки нарочито искусственного стиля в прозе, другие с таким же постоянством сочтут худосочным и избитым простой, не вьшернутый наизнанку английский язык. В лучшем случае можно надеяться на взаимную терпимость, но никак не на единство мнений; не боясь упреков в безвкусии и непоследовательности, обе стороны могут признать, что каждый из писателей прекрасен на свой лад. Здесь уместно заметить, что эпитет «изящный» малоупотребителен в современной критике.

Он вышел из моды, вероятно, после появления «Озерной школы», словарь которой, боюсь, обходится без этого обозначения. Последним поэтом, к кому его относили в порядке комплимента, был, по-моему, мистер Роджерс. В настоящее время это слово (так же, как «хорошенький» или «причудливый») было бы сочтено уничижительным по отношению к поэту и, соответственно, изгнано словесностью haut ton*. Может быть, в будущем оно еще окажется востребовано вновь. Опять же, до сих пор не решен и никогда не будет решен спор между поклонниками Гомера и Вергилия: всегда найдутся читатели, кому мастерство Вергилия будет ближе, а потому доставит больше радости и удовольствия, чем искусство Гомера, — и наоборот.

И те и другие будут правы, предпочитая то, что им более по нраву — тонкость и аристократичность одного или масштабность и величие другого. Вкусы почитателей так же различны, как и характер дарования их любимцев. Примирение между французской и английской теорией трагедии тоже недостижимо, пока французы не станут англичанами или англичане — французами.

Обе школы правы в своем восхищении, обе неправы в осуждении другой за предмет ее восхищения. Мы видим недостатки Расина, они видят изъяны Шекспира — и те, и другие преувеличивают. Но можно с уверенностью сказать, что если мы видим только грубость и варварство — или бесцветность и многоречивость — у писателя, ставшего в своей стране божеством, перед которым все преклоняются, это значит, что нам здесь, а не им там недостает подлинного вкуса и чувства. К этому в общем-то сводится и спор вокруг Поупа и школы, ему противостоящей, в нашей собственной поэзии. Правильность, гладкость и другие черты Поупа превосходны и достойны похвалы. Но не следует ожидать или даже желать такой же большой дозы этих качеств у других — во исключение любых иных свойств. Ежели вы всему на свете предпочитаете правильность и гладкость — они ждут вас у Поупа.

Коль скоро вам дороже другое — например, сила и величие, то вы знаете, где их искать. Зачем тревожить Поупа или любого другого автора в поисках того, чего у них нет и на что они не притязают? Вряд ли можно с полной серьезностью отнестись к мнению, будто Поуп, наряду с присущими ему одному изысканными преимуществами, обладал также всеми достоинствами Шекспира или Милтона. А потому не считаю, что отсутствие этих достоинств лишает его звания поэта. Не следует с помощью словесной эквилибристики валить в одну кучу свойства разных поэтов или пытаться примирить противоположные совершенства посредством крайней нетерпимости. Мы вольны сколько душе угодно рвать Поупа на части за то, что он не Шекспир и не Милтон, равно как брюзжать на этих двоих за то, что они не Поуп, — из всего этого не получится поэт, равный трем сразу.

При всем пристрастии к определенному стилю или манере мы должны держать свое мнение при себе и предоставить другим свободу вкуса. Если мы отличаемся широтой взглядов и любим разнообразные проявления красоты и совершенства, то находим их в избытке вокруг нас — в богатстве книг и мыслей, не скованных прихотью или произволом правил. Те же, кто хотел бы изгнать всё не соответствующее тому или иному стандарту воображаемого идеала, руководствуются не соображениями высокого вкуса или широтой ума, а желанием уничтожить, «сковать, связать и подавить» все радости и взгляды, кроме своих собственных.

Одни люди отличаются устоявшимся и оригинальным вкусом, другие — более усредненным и переменчивым. Мне иногда приходило в голову, что из людей с умом острым и оригинальным получаются скверные критики. Они воспринимают все в чересчур своеобразном преломлении. Что не укладывается в рамки их наклонностей и творческих привычек, кажется им избитым и надуманным. Ленивыми, пустыми глазами, «мутным взглядом» взирают они на все, что не попадает в поле их непосредственных наблюдений.

Чрезвычайная сила их первичных личных впечатлений по сравнению со слабостью вторичных, из чужих рук, опрокидывает их мировосприятие и нарушает умственное равновесие. Люди менее одаренные от природы и вынужденные чаще черпать из общей сокровищницы мудрости скорее привыкают ценить то, чем обязаны другим. Их вкус не страдает от эгоцентризма и тщеславия, они обогащают свой ум, непрерывно пополняя его из чужих запасов величия и красоты. Воспользуюсь случаем заметить, что никогда не знал человека с более утонченным и разносторонним вкусом, чем друг моей юности, покойный Джозеф Фосетт. Он был едва ли не первым из литераторов, с кем я свел знакомство, и, пожалуй, самым искренним и бесхитростным.

Он глубоко изучил все стили и точно проводил грань между различными видами и степенями совершенства, возвышенного или прекрасного, от «Потерянного Рая» Милтона до «Пасторальной баллады» Шенсгона, от «Аналогии» Батлера до «Хамфри Клинкера». Если у вас был любимый автор, то оказывалось, что он тоже его читал и знал наизусть лучшие отрывки, разные тонкости, детали, наиболее удачные штрихи. «Вы любите Стерна?» — «Конечно, — отвечал он, — меня следовало бы повесить, если бы не любил!» Когда он своим благородным, низким, мягким голосом читал отрывки из «Комоса» — особенно строки «Часто слышал / Я трех сирен и мать мою Цирцею» и так далее, когда затем восторженно комментировал их — это был истинный праздник для слуха и души. Он читал Милтона с тем же жаром и увлечением, с каким другие читают собственные вирши.

Я не раз слышал его слова: «Нет большей отрады, чем любовь к совершенству, все равно к чьему». В этом отношении слово у него не расходилось с делом. Дурные побуждения были ему чужды, а судил он о других по тому, что чувствовал сам. В ясном зеркале его сознания не было ни изъянов, ни пятен. Он был восприимчив к новым впечатлениям и усердно хранил их в своей памяти. Ему было совершенно не важно, о ком идет речь — о старом или новом писателе, о прозаике или поэте. Ему нужен был такой, который давал пищу для размышлений. Он говорил: «На мой взгляд, большинство людей похожи на расстроенные музыкальные инструменты. Только коснитесь клавиш, и они дребезжат, создают с вами резкий диссонанс.

Большинство любит "Жиля Бласа", но не находит ничего смешного в "Дон-Кихоте" Они обожают Ричардсона и не выносят Филдинга». Фосетту они все нравились. Он не делал исключений, а сердечно принимал самых разных писателей, лишь бы они были лучшими в своем роде. Он не любил подделок и дубликатов. Собственный его стиль отличался тяжеловесностью и нарочитостью, хотя человеком Фосетт был необыкновенно искренним, простодушным и открытым. Фосетту не единственному среди моих знакомых приходилось что-то преодолевать в себе, прежде чем появиться перед публикой; как и многие другие, он не замечал, что, избавляясь от того, что считали врожденной слабостью, они лишают себя по-настоящему сильных качеств и преимуществ. Я никогда не знал друга сердечнее и критика честнее.

По контрасту с ним я чувствовал недостаток подлинной искренности и великодушия у некоторых из тех, с кем потом встречался. Он убедил меня (если вообще нужны были какие-то доказательства) в правдивости слов Священного Писания: «Будь у меня даже все мыслимые знания и говори я на языке ангелов, все равно без милосердия я был бы ничем». Я бы предпочел скорее обладать всеохватным вкусом и широкими взглядами, чтобы видеть и распознавать истину и красоту, где бы ни обрел их, нежели отличаться более сильным и оригинальным талантом, но при этом ненавидеть, завидовать и отрицать любые достоинства, кроме своих, — вернее, кроме той жалкой крохи совершенства, которую сам же и породил! Существует еще одна порода критиков, которых можно обозначить как: vere adepti* оккультной школы. Они различают только скрытые от поверхностного наблюдателя красоты и не замечают всего того, что очевидно толпе простых смертных. Их искусство заключено в преобразовании стилей. Благополучно проводя в уме алхимический опыт", они превращают шлак в золото, а золото — в мишуру.

Они обладают сверхъестественной проницательностью. Неудобочитаемого писателя они могут штудировать вечно, восторгаясь запутанностью стиля и постигая тайны произведения. Они предпочитают сэра Томаса Брауна «Скитальцу» доктора Джонсона, а «Анатомию меланхолии» Бёртона — всем писателям века Георгов. Они относятся к гениальным творениям, как скряги — к спрятанному сокровищу: ценность оно обретает только тогда, когда принадлежит им одним. Разделить с другом книгу для них так же немыслимо, как любовницу.

Если бы они заподозрили, что излюбленные их книги радуют кого-то еще, то немедленно вычеркнули бы их из своего списка. Эти милые их сердцу тома похожи на престарелых красавиц, прикованных к постели, всеми покинутых, давно ставших ведьмами, похожими на «ночной кошмар». Преклоняющимися перед ними почитателями движет не зависть, не притворство, но врожденная склонность к необычному, любовь к странному, из ряда вон выходящему. Удовольствие должно доставаться им с трудом, а восхищение — подкрепляться неловким чувством, что они служат предметом насмешек и вообще не похожи на других. В художественном произведении они презирают все очевидное и общедоступное. Им приятна монополия на хороший вкус и противно разбазаривание интеллекта, проявляющееся в популярных изданиях. Точно так же они выбирают друга или превозносят любовницу лишь за серьезные недостатки и терпят прелестный голос актрисы только за некрасивость ее лица. Радости в чистом виде, по их убеждению, пресны и безвкусны:

За каплю кислого все сладкое отдам.

Им годится только то, что для толпы слишком уж изысканно. Они едят оливки и читают готический шрифт. Тем не менее в них чувствуется гений, за который никаких денег не жаль хотя бы оттого, что очень редко его встретишь. В заключение упомяну критиков-буквоедов, охотников за словами, из тех, кто выковыривает одно слово из предложения и одно предложение из целого тома и говорит вам, что они неправильны. Эти ученые мужи заранее знают, что вы никуда не годитесь — не можете правильно написать некоторые слова или соединить именительный падеж с глаголом. И все потому, что именно в этом они видят верх своих мечтаний и, конечно, должны поставить вас ниже самих себя.

Они унижают, опуская вас до уровня собственных притязаний, ибо достоинства, в которых они вам отказывают, или недостатки, против которых выступают, настолько незначительны, что вы будете вдвойне смешны, ежели начнете доказывать, в какой мере обладаете этими достоинствами и свободны от тех недостатков. Ничтожность — их стихия, и они низводят до состояния убожества все, к чему прикасаются. Они ползают, жужжат и пачкают. Этих противных мошек гораздо легче раздавить, чем поймать; а когда они оказываются в вашей власти, самоуважение вынуждает вас к пощаде. Порода эта почти вымерла, но один или два еще порой копошатся на страницах «Ежеквартального обозрения».

У. Хэзлитт


Комментировать


+ семь = 16

Яндекс.Метрика