О прошлом и будущем

История

История

Я не наделен от природы ни богатым воображением, ни слишком жизнерадостным нравом. Довольствуясь тем хорошим, что есть в настоящем, с известной признательностью вспоминая о прошлом, я не склонен строить воздушные замки, обольщаться блистательными иллюзиями насчет будущего и питать излишнюю уверенность по поводу их осуществимости.

Возможно, именно вследствие этого у меня постепенно сложилась теория, абсолютно не похожая на привычные взгляды на данный предмет и на расхожие представления о нем: ее-то я и собираюсь изложить здесь в меру своих способностей. Стерн описывает в «Сентиментальном путешествии», как французский сановник в ответ на его заявление, будто едва ли не единственньш недостаток французов — их излишняя серьезность, заметил, что стороннику подобного мнения придется отстаивать его изо всех сил, поскольку весь мир окажется против.

В последующем рассуждении сходным образом придется действовать и мне. Итак, мне кажется неразумным и нелогичным, что прошлое и будущее оценивают столь по-разному, как если бы второе было всем, а первое ничем, не имеющим никакого значения. С другой стороны, я считаю прошлое такой же действительной, неотъемлемой частицей нашего бытия, бесспорным, bona fide* доводом при оценке человеческой жизни, каким будущее только еще может стать.

Нельзя ничего доказать, утверждая, что прошлое утратило важность, что оно не заслуживает и минутного внимания, так как миновало, так как его больше нет. Пускай прошлое обратилось в ничто, пускай стало по ту сторону добра и зла — будущее же еще только впереди, его вообще еще не было. Возьмись кто-нибудь утверждать, что одно настоящее имеет в строгом смысле безусловную ценность, как единственно реально существующее, и что нам следует ловить мгновенное благо, а всё остальное отбросить прочь, — я мог бы понять его (хотя, возможно, он и сам себя не понимает)**, — но мне не уразуметь, каким образом, сравнивая достоверное и ощутимое с отдаленным и эфемерным, можно обосновать преимущество будущего над прошлым, ведь и то, и другое представляют собой идеальные сущности, абсолютное ничто и только вследствие того, что видимы внутренним взором, способны затронуть наши сердце и разум.



style="display:inline-block;width:240px;height:400px"
data-ad-client="ca-pub-4472270966127159"
data-ad-slot="1061076221">

Да нет, одно из них даже более призрачное, причудливое творение нашего мозга, чем другое; интерес наш к нему куда менее отчетлив и обоснован, потому что будущее, которое мы так превозносим, быть может, вовсе не наступит, не воплотится в действительность, тогда как прошлое уже бесспорно существовало однажды, получило отпечаток истины и оставило после себя определенный образ.

В нем уже нельзя усомниться, или, как сказал поэт, Те радости судьбе уж не подвластны. Нельзя, однако, отрицать, что, хотя в настоящем мы не испытьшаем непосредственного интереса к будущему, тем не менее само по себе оно имеет огромное значение и огромный интерес для человека, ибо в нас уже теперь живет идея реальности, которой со временем предстоит сбыться.

В конце концов, прошлого ведь также нет в действительности, мы перестали его ощущать, непосредственнъгй интерес к нему миновал, но некогда оно было, и мы все еще способны оживить его в памяти; следовательно, по аналогии, нельзя сказать, что оно совершенно ничтожно само по себе, да и нам не может быть абсолютно безразлично, существовало ли оно вообще. О нет, ни в коем случае! Не будем же опрометчиво отказьюаться от нашей власти над прошлым теперь, когда, быть может, мало что еще осталось из того, что привязывает нас к жизни. Можно ли считать бывшее ничтожным, а с ним былые радости и горести?

Неужто не имеет никакого значения, был я таким или другим? Обманываю ли я себя, предаюсь ли пустым грезам, гоняюсь ли за призраками, расцвеченными праздным и прихотливым воображением, призраками, которые не имеют подобия в повседневной действительности и не вписаны в скрижали истины, когда с пылким восторгом или щемящим сожалением оглядываюсь на то, что некогда было всем для меня, когда воскрешаю сверкающие образы ярчайшей реальности, Той, что вовек из сердца не избыть3? Неужели в мыслях моих ничто, в глазах моих ничто, когда возвращаюсь я в мечтах к «солнцу дальнему и небесам», которые сияли над тропой моей юности? Разве ничто не дорого мне в размышлениях обо всем, что случалось со мной, занимало меня? Или, говоря языком прекрасного поэта (который сам издавна живет в моих не самых безмятежных воспоминаниях): Что некогда лучилось и сверкало, Навек отныне с глаз моих пропало, И дивное цветов благоуханье Исчезло, как ушедших дней дыханье. Однако можно ли сказать, что я жертва насмешки и обмана, когда вспоминаю об этом?

Разве не дышу и не упиваюсь я вновь воздухом божественной истины, когда «готов ее хотя бы слабьш отсвет созерцать, моленья ей воссылать издалека»?Я не повторю за тем же поэтом: А позади растаял свет — Улыбка краткого мгновенья, — ибо именно прошлое доставляет мне наибольшую радость и ощущение подлинности бытия. «Исповедь» Руссо более всего очаровывает меня неоднократным возвращением к этому переживанию.

Истекшие мгновения своей жизни он сливает, будто капли медовой росы, чтобы приготовить из них изысканный напиток; сменявшие друг друга радости и горести перебирает, будто четки, набожно молясь над ними; он разбивает цветник надежд и иллюзий, что познал в годы юности. «П у a aujonrd’hui, jour des Piques Fleuries, cinquante axis depuis que f ai premier vu Madame [de] Warens»*, — так начинает он последнюю из «Прогулок одинокого мечтателя», и какая душевная тоска скрывается в этой короткой фразе! Неужели всё, что случилось с ним, всё, что он передумал и перечувствовал в то печальное для него время, может быть сочтено ничем?

Неужели та длинная, смутно различимая ныне, тающая вдали вереница лет, счастливых и несчастливых, всего лишь чистьш лист? Разве не увлажняются его глаза, не сжимается сердце, когда он пытается схватить всё то, что некогда заполняло его душу, а потом исчезло, так как не могло иметь продолжения в будущем? Разве не прав был Руссо, интересуясь минувшим более, чем предстоящим полувеком, который он не прожил, а если бы и прожил — что с того? Стоят ли эти непрожитые пятьдесят лет того, чтобы размышлять о них, в сравнении с годами его юности, когда он впервые встретил мадам де Варане? С теми годами, о которых он рассказывает с таким неподдельным и чистым восторгом «на страницах сердца»?8 Когда «душа из жизни упорхнула», не пережил ли он заново раннюю, лучшую пору, опять став таким, каким был когда-то?

Вы, леса, осенившие одинокое, ясное чело Норман-Корта! Не оттого ли я так часто возвращаюсь к вам, ощущаю ваше целительное присутствие, что ваши раскачиваемые ветром вершины напоминают мне о часах и годах, которые улетели навсегда; что в вашем бесконечном шепоте я слышу рассказ о лелеемых надеждах и горьких разочарованиях; что в ваших пустьшных дебрях я блуждаю и теряюсь, как блуждаю и теряюсь в пустыне собственного сердца; что, подобно тому, как громкий шелест ваших ветвей устремляется вниз к безлюдным долинам, так и мысли мои от воспоминаний о минувшем с терпеливой мукой устремляются к унынию моего одиночества.

Если бы не бледный, как первоцвет, лик в гиацинтовых локонах, являющийся будто во сне, вечно ускользающий, неизменно преследующий меня и насмехающийся над моими мыслями; если бы не улыбка, которую я не в силах забыть; если бы не темные, сияющие глаза, которые всё еще глядят на меня, затягивая душу в свой омут, словно в пучину любви; если бы не имя, трепещущее в моем воображении; если бы не дивный облик, ускользающий от меня, как ореада12 или дриада13 в сказочных рощах, — что бы делал я, как бы смог пережить свинцовую поступь времени, равнодушного к моим переживаниям? Волнуйтесь же, волнуйтесь, леса Тюдерлея, возносите к небу ваши вершины; мои клятвы и вздохи, повторенные вашим таинственным голосом, вливают в меня прежнее бытие и позволяют выносить себя таким, каким я стал теперь! Что позволяет нам выдержать бремя наших привязанностей, что помогает спокойно дожидаться грядущей участи, как не опыт, накопленный в лучшие дни?

Будущее предстает перед нами, словно глухая стена или густой туман, за которыми ничего не увидишь; в прошлом всё живет и движется; огорчало или радовало нас оно, интерес к нему не увядает. В самом деле, к чему обращаемся мы, о чем думаем, говорим чаще всего? Не о неведомом для нас будущем, но о богатом собьгтиями прошлом. Отелло, венецианский мавр, забавлял и себя, и своих слушателей в доме сеньора Брабанцио воспоминаниями о прожитом «от детских дней»14 и «часто слезы исторгал у них рассказом о печалях юных лет»15. Ему не удалось бы понравиться дожу, будь прошлое похоже на старый альманах, который давно пора выбросить и забыть. Предстоящие несколько тысячелетий — пустые страницы для разума, но сравните их с теми, что уже истекли! Что поражает воображение, что вызывает интерес к величественному? Только то, что уже было.

Ни само по себе, следовательно, ни как предмет для созерцания будущее не имеет перевеса над прошлым. Однако, вспомнив о менее возвышенных чувствах и устремлениях, мы будем судить иначе. Для сознания и воображения прошлое столь же зримо, столь же реально, столь же значимо, столь же ценно, сколь и будущее; но человеческим умом движет и иная сила: воля и стремление к действию; над ними прошлое не властно — они всецело принадлежат будущему. Мошный рычаг привязанности в огромной степени управляет нашими чувствами относительно прошлого и будущего и грубо нарушает естественный ход ассоциаций. Мы сожалеем об утраченных благах и страстно предвкушаем новые; радуемся, что удалось избежать беды — «Posthaec meminisse juvabit» * — и страшимся грядущих напастей. В этом смысле всё, что было хорошего в прошлом, подобно растраченным деньгам: службу свою они сослужили, и о них нечего беспокоиться. Всё хорошее в будущем, налротив, похоже на еще не тронутые припасы и сулит неограниченные удовольствия. Важно не то, что было, но то, чему предстоит произойти. Отчего же так?

Да попросту оттого, что будущее еще в нашей власти, а прошлое уже нет; что усилием воли мы пытаемся приблизить или предотвратить то или иное событие, и это увеличивает его притягательность либо неприятие; оттого, что в трудах и заботах возрастает интерес к делу, постоянное стремление к цели усиливает пыл ожиданий, и вместо отвлеченного, праздного безразличия возникает истинная страсть. Сожаления, тревоги, пожелания бесполезны для прошлого, но, отстаивая значимость будущего, мы укрепляем свою решимость и удваиваем старания.

Если будущее не зависело бы от нас, как не зависит ггрошлое; если бы меры предосторожности, радужные замыслы, упования, страхи были одинаково бессмысленны; если бы заранее не смягчалось наше сердце, предвкушая удовольствие, и не укреплялась стойкость духа в предчувствии беды; если бы все проплывало мимо, будто развеянная солома или сплавляемый по реке лес, если бы воля спала, а мы не способны были бы повлиять на будущее, как не можем удержать прошлое, — и то и другое стало бы для нас равно безразлично, — иначе говоря, мы воспринимали бы их как впечатления, волнующие воображение и разум, — порой одобряя, порой сожалея, но без напряжения воли и побуждения к действию; страсти, предубеждения теснились бы на одной чаше весов, а другая оставалась бы пустой. Когда беда близка, мы готовимся к ней; раздумываем, как бы ее предотвратить или ослабить силу удара; вооружаемся терпением, дабы перенести то, чего нельзя избежать, и терзаемся при этом множеством бесполезных тревог; но коль скоро удар нанесен, страдания заканчиваются, бороться дальше нет смысла, и мы стараемся не изводить и не мучить себя попусту.

Это происходит не потому, что несбывшееся принадлежит будущему, а сбывшееся — прошлому, но потому, что одно относится к миру деяний, тревожных опасений и сильных страстей, а другое всецело перешло туда, где «радости спокойны, как cтpaдaньe». Предстоящая через год пытка вызывает озабоченность оттого, что есть надежда избежать ее; но никто не станет прыгать как на иголках, вспоминая о мучениях, пережитых год назад. Надежда подвигает к пусть и тщетной, но изнурительной борьбе с роком, к каждодневной пытке воображения. События отдаленные или не зависящие от нашей воли не требуют немедленного действия, опрокидывают всякие попытки вмешаться в их ход и волнуют нас не многим более, чем если бы они уже свершились или предстояли бы в другой сфере бытия либо кому-то чужому.

Как показывают наблюдения, преступники испытывают сильное волнение до вынесения приговора, но после того, как судьба их решена, смиряются и, как правило, крепко спят в ночь перед казнью. В пользу моей теории свидетельствует, в частности, следующее: предпочтение отдается прошлому или будущему в зависимости от того, насколько люди вовлечены в деятельную жизнь, в водоворот собьгтий. Те, кто гонится за богатством или добивается высокого положения и власти, мало задумываются о прошлом, ибо оно не слишком способствует их целям; чье единственное занятие — размышление, заняты прошлым не менее, чем будущим. Созерцание прошлого доставляет столько же удовольствия, как ожидание будущего, и позволяет осязать его не менее явственно. Пора надежд и упований имеет свой конец, но воспоминание о ней Остается. Прошлое по-прежнему живет в памяти у тех, кто на досуге имеет возможность оглянуться на пройденный путь и выхватить в минувшем «мимолетные впечатления, скрашивающие им одиночество».

Бурная деятельность и беспокойные желания принадлежат будущему; лишь в безмятежной невинности пастухов и пастушек, в простоте пастушеского века был найден могильный камень с надписью «И я жил в Аркадии!». Хотя я отнюдь не думаю, что сила присущей нам обыкновенно привязанности к жизни вполне соразмерна с ценностью этого дара, тем не менее не отношусь к тем вечно недовольным людям, которые всячески подчеркивают, что дар сей вообще не обладает никакой ценностью. Que peu de chose est la vie humaine! — восклицают моралисты и философы, но я не могу с ними согласиться. Да, жизнь значит мало, она коротка, она не стоит того, чтобы жить, — если взять последний час и выпустить всё, что ему предшествовало, — однако такой взгляд на предмет представляется однобоким. Те, кто производит подобные подсчеты, как представляется, утверждают: жизнь — ничто, когда она закончена, и в каком-то смысле так оно и есть.

Если бы древнее правило — Respice finem* — возвели в абсолют и никого нельзя было бы объявить счастливым вплоть до его смертного часа, мало при таких условиях нашлось бы среди нас тех, чья участь оказалась бы завидной. Но так смотреть на вещи неверно. Жизнь человека включает в себя все его существование, а не последний едва мерцающий огарок свечи; и жизнь, говорю я, — дело значительное, а вовсе не пустяк, вне зависимости от того, что мы станем рассматривать, — удовольствия ее или горести.

Брюзгливо заключить противоположное, основываясь на наших отживших желаниях или исходя из того факта, что мы забываем о том, к чему утрачиваем интерес, столь же разумно, как утверждать, что старик никогда не был молодым и что мертвый никогда не жил. Нельзя судить ни о длительности или приятности путешествия по нескольким последним шагам, ни о размерах здания — по величине последнего камня. Не первый и последний час, но то, что было между ними; не выход на сцену и уход с нее, но всё, что пережито, перечувствовано, передумано, должны мы учитывать, вынося приговор. Легко показать, что само пространство человеческой жизни, бесконечный ряд происходящих в ней событий, противоречивые и зыбкие интересы, меняющиеся обстоятельства, проходящие в хлопотах часы, месяцы, годы, иными словами, длительность нашего существования и наполняющие его происшествия — это нечто такое, что мы не в силах полностью воспринять, и они выскальзывают из памяти, без остатка растворяясь вдалеке…

Перед нами необъятная громада, а мы говорим, что она ничтожна! Да, нам кажется, что все виденное нами — всего лишь песчинка, пятнышко, но каково должно быть полотно, чтобы удержать эти поразительные сочетания, эту бесконечность предметов! Жизнь невесома, будто пустопорожнее тщеславие, но если все огорчения, все тревоги ума и сердца слить в единую боль, — какой стойкостью надо было бы обладать, чтобы ее превозмочь? Какая необъятная, «огромная, немая глыба» сложилась бы из желаний, помыслов, чувств, переживаний и надежд, радостей, привязанностей любовных и дружеских!.. Сколько серьезных, ярких мыслей возникает в голове, сколько глубоких, сильных чувств зарождается в сердце за один только день, проведенный за чтением или в размышлениях! А сколько таких дней в году, сколько лет на протяжении долгой жизни! Наш интерес не угасает: мы храним старые впечатления, продолжаем решать давнишние вопросы, осознавая власть над былым и заново переживая «порыв борьбы, успеха торжество»23, ибо разум сосредотачивается исключительно на том, что способно его занять, и впадает в приятное возбуждение либо проявляет живую озабоченность в зависимости от потребностей, продиктованных его собственной природой. Тщательное разделение карты жизни на составные части блестяще произведено королем Генрихом VI:

О Боже! Мнится мне, счастливый жребий —
Быть бедным деревенским пастухом,
Сидеть, как я сейчас, на бугорке
И наблюдать по солнечным часам,
Которые я сам же смастерил
Старательно, рукой неторопливой,
Как убегают тихие минуты,
И сколько их составят целый час,
И сколько взять часов, чтоб вышел день,
И сколько дней вмещается в году,
И сколько лет жить смертному дано.
А сосчитав, я разделил бы время:
Вот столько-то часов пасти мне стадо,
И столько-то могу отдать покою,
И столько-то могу я размышлять,
И столько-то могу я забавляться;
Уж столько дней, как в тягости овечки,
Чрез столько-то недель ягниться им;
Чрез столько лет я буду стричь ягнят.
Так дни, недели, месяца и годы
Текли бы к предопределенной цели,
Ведя к могиле седину мою.

Я не король и не пастух; книги — мое тонкорунное стадо, мысли — мои подданные. Мне всегда было чем заняться в прошлом, будет над чем поразмыслить и в будущем. Отрасти сжимают и искажают естественный ход жизни. Они убивают всё, что не подчиняется их тиранической власти и не служит их прихотям. Как разнятся между собой невинное смеющееся детство, радостная юность и брюзгливая старость! Бремя забот подобно тягостям вины: деловой человек, будто преступник, постоянно пребывает в смятении, беспокойстве, вечно кудато спешит. Житейская мудрость и дурные примеры разрушают свободу и простоту мысли. В ранние годы душа, еще не перегруженная впечатлениями, с безыскусной искренностью воспринимает окружающее. Немногие радости и печали легко сменяют друг друга; чувства еще свежи, незамутненны.

Именно в эту пору «сквозь слезы улыбается душа». С годами крепнет наша воля, мы обзаводимся предрассудками, начинаем потакать своим прихотям. Все наши мысли устремляются порой к какой-либо одной цели, и мы не успокаиваемся, пока не добьемся своего. Мы цепляемся за свои мнения, выдумки, предубеждения, и это подрывает здравость наших суждений и живость, безмятежность нашего чувства. Цепи обычая, будто змея, обвиваются вокруг сердца, гложут и душат его. Теряя детскую мягкость и податливость, оно грубеет, черствеет, покрывается безобразными язвами и рубцами. Неодолимые и извращенные страсти постепенно заглушают природную чувствительность и стремление творить добро, и мы принуждаем себя добиваться того, что не приносит ни радости, ни пользы. За горячкой суеты неминуемо наступает разочарование, и так проходит жизнь.

Мало-помалу мы привыкаем к этому болезненному состоянию души; обыкновенные удовольствия и легкодоступные развлечения приносятся в жертву демону непомерных притязаний, алчности или распущенности. Машина утомляется; жар в крови иссушает цветы Любви, Надежды и Радости. Освобождение от пытки наслаждениями, которой мы подвергнуты, и даже любое временное избавление от нее кажется нам еще невыносимее, чем одолевающие нас муки. Мы колеблемся между мучительными желаниями и ужасом ennui*. Воля делается неуправляема, точно колеса повозки, несущейся под гору; напрасно возница, Разум, пытается остановить ее или замедлить ход, натягивая поводья. Одна мысль или фантазия полностью завладевает нашим умом и, как бы ни была смешна, тревожна, разрушительна, преследует нас всю жизнь. Сказанное выше о чрезмерной суетливости касается не только наших бурных страстей и устремлений, но даже таких занятий наукой и творчеством, которые подрывают жизненньш покои и счастье.

Жажда воплотить замысел значительно превосходит удовлетворение достигнутым. Ум напрягается, пока мы добиваемся цели, но ему не хватает легкости и жизнерадостности для наслаждения победой. Возбуждение, подвигающее к действию, не угасает; как бы ни тяготил нас труд, справившись с ним, мы ищем, за что бы снова приняться. Наш ум не предается ни радости, ни покою. Отсюда потребность в сильных stimuli** у людей, до крайности напрягающих умственные способности: они ищут возможности ослабить чрезвычайное волнение и успокоиться. Как отмечает Спенс в «Заметках о Поупе», поэты, именуемые improvisatori***, не могут уснуть после выступлений, когда демонстрируют свое уникальное, трудное искусство. Стихи продолжают возникать у них в голове помимо воли, не давая предаться отдыху. Ремесленники и рабочие не знают, куда себя девать по воскресеньям, несмотря на то, что ждут не дождутся выходного в течение недели, а после него бодрее возвращаются к работе.

Сэр Джошуа Рейнолдс всегда тосковал по своей мастерской, находясь вне ее, и умер от огорчения, сожалея, что не мог творить до последних дней своей жизни. Он говорил, что способен работать над картиной без конца, покуда она стоит на мольберте, но едва стоило ей покинуть дом, как он был уже не в силах смотреть на нее. А один остроумный художник нашего времени утверждал, что, если он угодит в когти к дьяволу, ему наверняка придется копировать собственные старые картины. Так, с самодовольным, безмятежным спокойствием глядя на прожитые годы и со страстным ожиданием и тревогой вперив глаза в предстоящие, мы считаем прошлое ничем, а будущее всем. Мы опасаемся оглядываться на прошлое, дабы не замедлилось наше продвижение вперед, — беззаботное существование губительно для мастерства. Стремясь добиться успеха в жизни, мы упускаем из виду истинную цель бытия!

У. Хэзлитт


Комментировать


семь × = 7

Яндекс.Метрика

Знания, мысли, новости - radnews.ru