О Коббете сложилось столь же устойчивое мнение, как и о Криббе. Его удары так же тяжеловесны, а сам он так же несокрушим. Его орудие — не тонкое перо, но мощный кулак. Читатели поражены, когда автор «долбит им по ушам трехпудовой колотушкой»’. В одиночку с ним не совладать никакому оппоненту-газетчику, он «сведет на нет» любого городского глашатая, не даст спуску члену парламента и обрушивается даже на правительство. В отечественной политике он что-то вроде четвертого сословия.
Он, вне сомнения, не только самый влиятельный из нынешних политических писателей, но и один из лучших английских писателей вообще. Он выражает свои мысли простым, прямым, раскованным языком. Можно было бы сказать, что ему присуща ясность Свифта, естественность Дефо и сатирическая живописность Мандевиля, если бы все эти уподобления не грешили дерзостью: истинно великий и самобытный писатель не похож ни на кого другого. В какомто смысле Стерн не был острословом, а Шекспир — поэтом. Второразрядные таланты описать легко: они вполне укладываются в заданную классификацию, подпадают под стандарт. Иное дело личности незаурядные: эти не поддаются ни объяснению, ни сравнению, судить о них следует только исходя из них же самих. Каждая такая личность — sui generis — и представляет собой отдельный разряд. Я не раз пытался определить стиль Бёрка: его суровую безудержность, педантичную смелость; склонность к суховатым преувеличениям; его увлеченность темой и одновременный уход в сторону от нее — но все мои старания были безуспешны: постичь этот стиль невозможно, поскольку ничего подобного нигде более не существует. Бёрк никому не подражает, оттого и нет привычных мерок, которые можно было бы приложить к его творчеству. Даже собственные его свойства вступают в противоречие сами с собой.
Коббет не так труден. Его сопоставляют с Пейном. В самом деле, нет двух других писателей, более близких по тематике творчества и внутренним ресурсам, на которые они опираются; влияние их произведений одинаково широко; к тому же оба писателя одинаково приспосабливаются (хотя в данном случае это не слишком подходящее слово) к восприятию своих читателей. Однако, когда мы обращаемся к «Здравому смыслу» или «Правам человека» Пейна, нас поражает и, можно даже сказать, в какой-то степени освежает разница. Пейн гораздо более афористичен, нежели Коббет. Едва ли не на любой странице лучших, ранних сочинений Пейна непременно встретишь максиму, меткую антитезу или изречение, западающее в память: они служат отправной точкой полемики и вместе с тем целью, к которой автор возвращается.
У Коббета нет ни единого bon mot, ни единой сентенции, которую бы хоть раз воспроизвели снова. Если что-то из него и цитируют, то либо оскорбительный эпитет, либо обидное прозвище. В подобного рода изобретательности он непревзойденньш мастер — поистине «особенная способность»4. Как великолепно он изводил Эрскина, из года в год неизменно именуя его вторым титулом — барона Клакманнана! Коббет явно чересчур неравнодушен к таким фразам, как «сыновья и дочери коррупции»6. Пейн старался свести вещи к первоосновам, провозгласить самоочевидные истины. Коббет не интересуется ничем, кроме подробностей и конкретных обстоятельств. Пейн как будто решал для себя все заранее, заблаговременно составлял мнение и видел свою задачу только в подыскании наиболее сжатых и отточенных выражений для его изложения.
Его последователь, напротив, не имеет, похоже, ни путеводных нитей, ни готовых ответов, ни основополагающих принципов. Может показаться даже, что он ранее вообще не задумывался над вопросом, о котором взялся писать; однако на нас обрушивается нескончаемый поток сырых фактов и предварительных материалов — во всей их силе и остроте, оттого, что автор не приложил ни малейшего старания их упорядочить, разбить на части или перетасовать, дабы подогнать под теорию.
Коббет неистощим в описаниях, в нескончаемом нагромождении примеров и иллюстраций; вместе с тем общеизвестному он умеет придать всю силу новизны; его знания не выходят за рамки описываемого предмета, а стиль свидетельствует о безошибочном интуитивном постижении избранного вопроса, который поглощает его целиком. Коббет имеет дело с логическими посылками и говорит об очевидном. Суммирование выводов, подведение итогов (в чем forte** Пейна) у него происходит в более ограниченных масштабах. Коббет был бы не в состоянии сочинить простейший трактат о политике в качестве руководства для широкого круга читателей, а Пейн, по всей вероятности, вряд ли сумел бы издавать на протяжении ряда лет еженедельньш журнал, выдерживая номера в едином духе, сообщая им неизменный интерес, настойчиво и последовательно проводя определенную линию.
Труды Пейна — что-то вроде введения в политическую арифметику на новый лад; Коббет пишет дневник и обстоятельно заносит в него все происшествия и животрепещущие проблемы целого года. Коббет, с его невероятной старательностью и широкой осведомленностью, в высшей степени наделен даром внятно разъяснять читателю свою мысль, но производит впечатление человека, который никогда не начнет с начала и никогда не доберется до конца вопроса, какой ни возьми. Пейн же при помощи немногих коротких фраз, в своей обычной безапелляционной манере, «раз и навсегда решительно избавляется от всех возможных противоречий — прошлых, настоящих и будущих».
Пейн глядит на мир с птичьего полета. Коббет рассматривает его вблизи, исследует составные элементы сущего и крепко держится даже за ничтожно малые извлекаемые из них блага. Или, да простят мне пасторальную метафору, Пейн заключает мысли в овчарню ради их безопасности и отдыха, тогда как Коббет позволяет им разбрестись по всей равнине как стаду овец: пусть насыщаются и жиреют.
Коббета с удовольствием читают и те, кто с ним не согласен: он менее догматичен, чаще обращается к общеизвестным истинам и пользуется доказательствами, к которым прибегают и прочие. Его писания беспорядочнее и бессвязнее, но разнообразнее: очевидно, что его занимает не столько сиюминутный вьвзод, сколько стремление двигаться вперед под воздействием сиюминутных убеждений.
Вот почему его терпят все партии, хотя он по очереди успел досадить каждой. Его читают даже те, на кого он нападает. Реформаторы читали его, когда он стоял на стороне тори, а тори читают теперь, когда он примкнул к реформаторам. Для вигов он, впрочем, оказался слишком изысканным блюдом. По части поэзии и метафизики Коббет уступает своему прославленному предшественнику, но зато он более драматичен и живописен. Его бесчисленные, но всегда уместные описания захватывают своими naivete и жизненностью, изобилием мельчайших деталей, коих рассыпано полной мерой через край, однако они вовек не наскучивают — nunquam sufflaminandus erat.
Он из тех писателей, что не приедаются ни читателю, ни самим себе, так как всегда «исполнены мыслей»8. Он никогда не истощается, не делится с нами глухими отзвуками былой славы, не становится «докучным, тусклым и ненужным». Он вновь и вновь отправляется в путь, устраняя старые помехи и отливая новые формы. Его сосредоточенность на собственной персоне привлекает своей естественностью. Коббет рассказывает о себе не потому, что больше не о чем писать: просто собьггия из собственной жизни он использует как наилучшую иллюстрацию к затронутой теме, ибо он не такой человек, чтобы отказаться от превосходной иллюстрации из-за болезненной щепетильности; для этого он слишком увлечен и собой, и предметом своих наблюдений.
При этом он не выставляет себя напоказ, не требует выражений восторга от окружающих, но, помещая нас рядом с собой, заставляет видеть то, что видит сам. Автор не играет с читателем в жмурки, не прибегает к обдуманным намекам, не занимается неуклюжим чревовещанием, не демонстрирует свое превосходство или безрассудное самоупоение вне всякой связи с обсуждаемым предметом, не вворачивает будто бы к месту истории о восхвалениях собственной особы другими лицами: во всем у него полнейшая ясность и прямота.
Перед нами — Уильям Коббет собственной персоной, со всей подноготной, в том завидном для многих облике, в каком явился на свет: одним словом, его сосредоточенность на самом себе исполнена неповторимой индивидуальности и почти не оставляет места тщеславию. Приступая к чтению, мы с удовольствием потираем руки и подвигаемся поближе к огню: нам опять предстоит знакомство с чем-то новым и хорошо описанным, мужественным и простым, а отнюдь не пресный надоевший рассказ о самом себе. Мы садимся с автором за стол, уставленный разнообразными яствами — мясом, рыбой, дичью: нас действительно хотят угостить; приглашение не пустой звук, как в случае с Бармекидом в арабских сказках, который отделывался от гостей, предлагая им несуществующие изысканные блюда и свое общество в придачу». Мистер Коббет не принадлежит к числу писателей-притворщиков — этого не посмеет сказать о нем и злейший враг. Еще менее Коббет заслуживает обвинения в вульгарности; так способен считать разве что ничтожньш, заурядный критик. Путевые заметки, присланные Коббетом из Америки, необыкновенно выразительны: что за трансатлантический аромат!., какой естественный местный привкус!.. удивительный sauce piquante* — презрение, коим они приправлены!
Если бы Коббет уселся перед зеркалом полюбоваться собой — вместо того чтобы озираться вокруг наподобие Адама в раю, стиль его статей не был бы столь превосходен. Что за блистательное описание первого по прибытии в Америку завтрака! Его с избытком хватило бы на месяц. Ни в какой комедии не найти сцены смешнее! А как замечательно живописует он золотистые и яркокрасные хохолки американских птиц; как трогательно сокрушается о том, что леса его родины не так богаты птичьими голосами! Рощи Огайо, загубленные под топором, «оживают на его страницах», а турнепсы, которые он пересадил из Ботли, «зеленеют» в прозе. Как хорошо ему удались бедные овечки, бьющиеся на земле в предсмертных муках от укуса клеща! Чем не картина в манере Бевика, в которой проявляются сила, непритязательность и красота чувства, ггрисутцие этому великому натуралисту? А как достается от Коббета доктору Парру с его завитым париком и мистеру, непоколебимому приверженцу партии вигов! «Грамматика» Коббета занимательна не менее, чем сборник новелл.
Он чересчур придирчив к чужому стилю, однако порой излишне снисходителен к своему собственному. Как политический боец Коббет не знает себе равных. Подобно великану Отчаяние в «Пути паломника», он, размахивая дубинкой, крушит черепа противников. Не только отдельные политики, но и сама порочная система в целом не в силах противостоять его мощным, упорным атакам: однако тем же оружием, молотя им как цепом, он, наряду с оппонентами, повергает наземь и своих соратников, приводя их в состояние hors de combat*. &га скверная наклонность, этот никуда не годный принцип политической тактики довольно широко распространен.
Будь удары Коббета постоянно направлены на одну и ту же цель, любой утративший популярность министр давно бы сложил оружие: вместо этого наш вояка крушит направо и налево всех подряд, без разбора и жалости, и, расчистив для себя площадку, тут же покидает ее как раз тогда, когда ему следовало бы закрепиться на ней намертво. Он бодает противника в живот, лишая того всякой охоты сопротивляться; бьет правых и виноватых, сражается с целым светом и, если вы приходите к нему на помощь, желая закрепить достигнутый перевес, ставит вам подножку, опрокидьшает ниц и от души колотит лежачего, как янгуасские погонщики некогда лупили палками Росинанта. «В фигуре прыг-скок он лучше всех в Иллириш.
Единым духом Коббет оплачивает счета старой дружбы и только что завязавшейся вражды; ведет залповый огонь, обрушивает «разящий ливень стрел»21, обмакивая перо в чернильницу. Ничуть не заботясь о собственной репутации и о возможных пагубных последствиях для дела, за которое воюет, он выбивает оружие из рук любого противника — и возможного помощника. Он, в сущности, не переносит никакого успеха, даже если это будет успех его собственных воззрений, его единомышленников: стоило бы хоть одной из его идей сделаться популярной, как он тут же восстал бы против нее. Короче говоря, где бы ни объявилась какая-то сила, он тут как тут: бьет тревогу, бодает все препятствия, подобно единорогу, устремляющемуся к дубу, и утверждает себя только в противоборстве с мнениями и желаниями всего света.
Плыть по течению, соглашаться с другими — не в духе Коббета. Если бы ему удалось добиться парламентской реформы, можно с уверенностью сказать, что очень скоро он выступил бы против нее и постарался очернить дело собственных рук. Разлад с детищами пера у него наступает, едва только они входят в моду — и теряют свободу. Причиной тому, как я думаю, не суетность и не легкомыслие, но воинственность, заставляющая нашего автоpa идти наперекор всему и только в таком неизменном противостоянии находить удовлетворение. Не будь этого, он уже сокрушил бы и башни, и «гнилые местечки» на всей земле тараном неумолимых доводов; в действительности же, как только он бы увидел их близкое падение, так сам принялся бы укреплять их, назло собственным сторонникам.
Он никогда не соглашается с устоявшимися понятиями и ничего не сделает для утверждения на их месте новых. Против всего устоявшегося он вступает в борьбу, ибо оно угнетает его или, по крайней мере, так ему кажется. Он не успокоится, пока его не сокрушит, после чего можно будет искать новые поводы для выступлений. Движущая сила Коббета — отпор, основное свойство характера — противоречие. Идя всему наперекор, он как подлинный сын Измаила остался без единого друга. В политике он постоянно играет в пятнашки, стараясь задеть первого, кто попадется под руку. Хотите, чтобы он отступился от своей точки зрения, воспылал к ней непреодолимой ненавистью?
Встаньте рядом и непрерывно долбите ему о ней прямо в уши. Находясь в Англии, он без устали обвиняет торговцев «гнилыми местечками» и высмеивает систему в целом; в Америке его раздражают свобода и республика. Если бы он задержался там еще немного, то наверняка превратился бы в верноподданного приверженца Его Величества короля Георга IV. Коббет писал памфлеты против Французской революции, когда миллионы приветствовали ее как зарю свободы. Когда же революцию — отчасти, разумеется, не без его содействия — удалось очернить в глазах почти всех англичан, он тут же, с двумя-тремя единомышленниками, обернулся стойким бонапартистом. Коббет всегда на стороне борющейся, но еще не победившей партии: неизменно обнаруживая благородную отвагу, он, однако, зачастую оказывается не прав. Ему недостает принпипиальности: он не раболепен и не корыстолюбив, но становится жертвой собственного своеволия.
Крушить и ломать — вот его главное желание; на прочее он не способен. Об этом нельзя не сожалеть: с такими талантами Коббет мог бы творить великие дела, если бы упорно двигался к какой-либо важной цели, тщательно работал над каким-нибудь вопросом или со всей страстью отстаивал ту или иную точку зрения. Он меняет взгляды, как меняет друзей — как правило, по тем же мотивам. Он не выносит устоявшихся мнений: стоит им только утвердиться в его душе, как он тут же затевает с ними ссору. В вечной погоне за истиной он любит схватить, потрепать и уничтожить какой-нибудь вопрос, чтобы затем отшвьгрнуть его как раздавленное насекомое; потом затеять очередную игру с преследованием и, обретя новое дыхание, мчаться по кустам и болотам, в то время как возбужденная толпа вопит у него за спиной, а ее предводители то и дело сбиваются со следа. Это Коббет называет королевской охотой. Он одобряет ее, так же как игру в палки, или фехтование, или любое другое занятие, которое разгоняет скуку. Ему нравится сам процесс спора: резкие выпады и удары, броски и падения, разящие уколы аргументов. К выгодам мирного разрешения поединка он безразличен: едва только вопрос благополучно улажен, забава теряет для него всякий смысл.
К сказанному выше добавлю, что существует и другая сторона медали. Мистера Коббета можно было бы назвать честнейшим, но при этом абсолютно беспринципным человеком. Данный парадокс объясняется следующим образом. Коббет предельно искренен в том, что заявляет в конкретньш момент времени, в той роли, которую на себя берет. Однако в этой роли им движет исключительно упрямство, прихоть, он гонится за новизной и руководствуется скорее собственным болезненным самолюбием, нежели непоколебимым уважением к истине или привычной тягой отстоять свою правоту. Он не похож на продажного, изворотливого приспособленца (никто не мог бы писать так, как он, не преисполнившись искренней верой в написанное), но ум его обманут и порабощен сиюминутными, необузданными, не знающими покоя страстями.
Он не отстаивает какое-либо мнение предумышленно или ради денег, но поддается первому же брошенному вызову, первому капризу, которьш возникает в его голове. Он смотрит на вещи сквозь жар чувства, не соотнося их ни с какими основополагающими принципами. Система его мышления нарушается под влиянием любого предмета, которьш поражает его воображение или ввергает в уныние. Вероятно, одна из причин описанного явления — недостаток у Коббета систематического образования. Он — самоучка, и связанные с этим достоинства и недостатки бросаются в глаза и ошеломляют.
Признаётся, что редактор журнала «Политический вестник» «двухпенсовая чепуха», как его называли, пока после принятия парламентом одного закона цена не поднялась до шести) — не ученый и джентльмен, хотя и обладает свойствами, благодаря которым, при чуть большем благоразумии, заслуживал бы (в глазах публики) обоих званий.
Коббету недостает знаний о том, что было открыто до него, недостает вех, по которым он мог бы ориентироваться, общих принципов, которые помогли бы ему в конкретных случаях. Не обладая представлениями, необходимыми для сравнительного анализа или выявления философских основ различных взглядов, он полагается на собственную прозорливость или непосредственные наблюдения. Он видит вещи не в широком масштабе и не в перспективе, пусть даже отдаленной и скрытой туманом, а так, как они возникают перед ним, — близкие, ощутимью, доступные.
Его открытия всецело принадлежат ему одному, и он не знает ничего иного, кроме того, что открыл сам. Он весь в постоянной спешке и горячке замыслов; в его мозгу беспрерывно кипят все новые и новые проекты. Каждое прозрение рождает новую систему; заря нового мира без конца занимается для него. Он то и дело превосходит самого себя; возникшее последним мнение для него единственно истинное. Сегодня он мудрее, чем вчера, так почему же завтра не станет еще мудрее, чем сегодня? Люди ученые не так остроумны, как наделенные умом, но не получившие образования, однако лучше знакомы со способами удерживать интеллектуальное равновесие; может, они и глупее, но основательнее; существует меньше вероятности, что самонадеянность мудрости и нетерпеливость поздно и трудно обретенной образованности уведут их в сторону.
Они не влюбляются с первого взгляда в показную экстравагантность и не принимают за девственницу затасканную гипотезу только потому, что не знакомы с порядками, существующими на свете. Они не кидаются на все новое, как на добычу, но избегают грубого подлога, стараясь не превзойти мудростью тех, кто шел впереди, а просто проявляя мудрость в той же мере. Пейн однажды заметил: «Что я написал, то написал», как бы сочтя ненужным дальнейшее провозглашение своих принципов.
Иное дело мистер Коббет. Написанное им ранее вовсе не определяет его дальнейшие труды. Каждый день он узнает что-то новое; и каждую неделю занимает позицию, чтобы отстаивать мнения, возникшие у него в ггредыдущие семь дней, в схватке и с другом, и с врагом. Неистовая непоследовательность, упорное непостоянство, сознательное отсутствие всяческих правил и методов — не они ли помогают ему действовать с неиссякающим воодушевлением, разнообразием и задором? Он никогда не повторяется.
Что ни выпуск журнала, то новые виды на будущее. Его рассудок чурается пут и оков, не терпит никаких обременении; его понятия ничем не скованы и совершенно свободны. Если бы он попал в стесненные обстоятельства, ему пришлось бы, как многим другим, стать обыкновенной наемной лошадкой. Он же может позволить себе «пространства волю и предел широкий» . Противоположные стороны вопроса он защищает с одинаковой стойкостью. Если никто не в силах выстугаггь против него, тогда он сам для себя — весьма достойный противник. Защищает ли он реформу (как теперь), нападает ли на нее (как раньше) — всякий раз он делает это лучше других. Где бы он ни оказался, начинается борьба; его аргументы вески, обвинения неотразимы. Коббет не из тех, чьему дару грозит опасность иссякнуть.
Он «неуклюже мечется и бросается из стороны в сторону»; устав лежать на одном боку, тут же поворачивается на другой. Происходящая время от времени перемена точки зрения не просто вносит разнообразие и расширяет круг его тем («Политический вестник» сделался арсеналом, в котором хранятся всевозможные виды припасов и оружия, необходимых в политической борьбе), но и сообщает дополнительную живость и остроту его манере обращения с ними. Мистер Коббет ни одно свое доказательство не считает окончательным; он не занимается изготовлением справочников.
Мы видим, как идеи его закладываются, бродят и переливаются через край вместе с вновь вскипевшей концепцией. Наблюдая в живую этот процесс, мы непосредственно постигаем основы и источники его оптимистических, неустоявшихся заключений. Он не позволяет нам произвести пробу и оценить ход рассуждений, но выливает всю массу с осадком.
Речь изобильна и ясна, как день:
Писал так Шиппен и старик Монтень32.
В этом-то и кроются сила и доходчивость его произведений. Доказательства не застывают и не путаются у него в голове, но сразу же переносятся на бумагу. Идеи он подает, как оладьи, прямо с пылу с жару. Свежесть теорий придает ему смелости. Словно юньш сильньш новобрачный, он по утрам покидает прежнюю приглянувшуюся гипотезу, чтобы вечером вступить в союз с другой. Ни в коем случае не будет он хранить верность своим мыслям — не на такого напали. Среди всех его точек зрения нет ни одной миссис Коббет.
Он сполна использует последнюю из встретившихся ему на пути идей: хватает ее железной хваткой, грубо треплет и мнет, как ему заблагорассудится, осуществляет над ней свою злую волю, пресьпцается и отбрасывает прочь. Погоня нашего автора за новыми мыслями не столь удивительна: куда примечательнее его способность забывать старые. Он не стремится к постоянству, подобно мистеру Колриджу, а откровенно порьюает все связи с самим собой. Не чувствуя ни малейшей личной ответственности, он и от принципов, и от друзей отказывается с тем же категорическим безразличием, с каким Антифол Эфесский не признал Эгеона Сиракузского.
Продельвзает он это с удивительной легкостью. Только однажды Коббет проявил себя романтиком — когда привез из Америки останки Томаса Пейна, чтобы проделать с ними путь по регионам, более других недовольных правительством. Сразу же после высадки в Ливерпуле он покинул прах великого человека на произвол судьбы и отправился в Лондон, где поспешил заявить, что никогда не разделял политических и богословских взглядов Пейна, но высоко чтит покойного кумира за финансовые спекуляции и за предсказание судьбы бумажных денег. Мы могли бы поверить в искренность его слов, если бы он воздвиг в честь усопшего скромных размеров золотую статую; однако, для того чтобы объявить человека святым покровителем и великомучеником и, выкопав его «зарытые в земле святые кости», выставить их для поклонения на показ черни, необходимо нечто более возвышенное и одухотворенное, нежели одобрение его опытности в делах, касающихся подсчета фунтов, шиллингов и пенсов!
Ясно, что Коббет предал собственньш замысел как недостаточно созревший. Мужество покинуло его, восторг угас — и отречение осуществилось. Пиетет Коббета недолговечен, и неистощим наш автор лишь в презрении и негодовании. Я привел только один пример его зависимости от обстоятельств. Коббет имеет дурную привычку пророчествовать и не прекращает это занятие, невзирая на беспрестанные промахи. Пророчества не идут к стилю мистера Коббета. Он называет конкретные имена, места, даты фядущих событий. Согласно его предсказаниям, реформа в парламенте должна была произойти в марте 1818 года.
Но ничего подобного не случилось, и с тех пор мы об этом более не слышали. Не вспоминая о несбьшшихся предсказаниях, он с уверенностью принимается за новые — так деревенские жители продолжают искать в альманахе прогноз погоды на следующую неделю, хотя все предыдущие прогнозы не оправдались. Мистер Коббет велик в нападении, но не в защите. Он не вступает в трудные, продолжительные битвы, не терпит даже малейших поражений. Если кто-то на него нападает (правда, на такое отваживаются немногие), он тут же пускается наутек.
Подобно школьнику-переростку, он привык своевольничать — и не расположен ни соперничать, ни бороться за превосходство. Как всякий трус и забияка, Коббет хочет наносить удары, но не принимать их. БитБен в политике, он способен обрушиться на врага и подмять его под себя, но устоять долго не в силах и начинает шататься от немногих ловких ударов. Стоит кому-то насесть на него, он тут же ускользает от полемики. Несколько лет тому назад «Эдинбургское обозрение» вцепилось в него, что называется, мертвой хваткой.
Мистер Коббет ограничился рассуждением о том, сколь аккуратнее английские огороды выглядят по сравнению с шотландскими. Однажды я зашел в книжную лавку на Флит-стрит, чтобы спросить «Обозрение». За прилавком стоял молодой шотландец. На мое замечание о том, что мистер Коббет не останется в долгу, северный бритт поинтересовался не без тревоги: «Не думаете ли вы, сэр, что мистер Коббет способен причинить вред шотландской нации?» Я ответил, что имел в виду всего лишь умение мистера Коббета обороняться. Однако писатель не стал себя защищать, зато проникся с тех пор к «Эдинбургскому обозрению» глубокой неприязнью. Теперь для него этот журнал еще ненавистнее, чем «Ежеквартальное обозрение». А для меня — нет.
У. Хэзлитт