Живописец восторгается не только природой | Знания, мысли, новости — radnews.ru


Живописец восторгается не только природой

Живописец восторгается не только природой

Живописец восторгается не только природой

Живописец восторгается не только природой: новый, изысканный источник удовольствия открыт ему в изучении и созерцании произведений искусства — там, где

Лоррен холста касался кистью нежно, Буянил Роза иль Пуссен вникал прилежно.

Художник обращает жадный взор к загородным имениям знатных особ, полагая найти там настоящие сокровища. Особая аура витает вокруг поместья лорда Рэднора, таящего в себе два полотна Клода — «Утро» и «Вечер Римской империи»; вокруг Уилтон-хауса, где находится фамильный портрет Пембруков кисти Ван Дейка; вокруг Бленхейма — там хранится выполненный им же портрет детей герцога Бэкингема, а также богатейшее в мире собрание картин Рубенса; вокруг Ноусли, где на стене есть надпись, начертанная рукой самого Рембрандта; и вокруг Берли6 — там имеется несколько головных изображений ангелов, сотворенных Гвидо.

Молодой художник совершает паломничества к этим местам, с томящимся сердцем взирает издали на усадьбу, «что прячется в зарослях по грудь», и испытывает жгучий интерес, который владельцу едва ли ведом. Пришелец ступает по превосходно выметенным дорожкам парка, минует гулкие сводчатые арки и входит в дом, где его ведут по анфиладам комнат, обшитых дубовыми панелями, ему показывают мебель, дорогие драпировки, гобелены, массивное столовое серебро и наконец вводят в помещение, где обретается его сокровище, его кумир — какой-нибудь выразительный портрет или дивный пейзаж.

Холст запечатлевается в мозгу художника — и отныне пребудет там ключом к познанию природы, пробным камнем мастерства. Палаты своего сознания художник уберегает от разрушительных набегов времени, отбирая и помещая лучшее туда, где оно будет всего сохраннее — поближе к сердцу. Покидая имение, он стал богаче — богаче самого владельца; он лелеет надежду когда-нибудь вернуться сюда вновь, когда ему, быть может, удастся свершить нечто подобное, а в случае неудачи — научиться испытывать еще больший восторг перед истиной и гением.

Мое посвящение в таинства живописи произошло в Орлеанской галерее: именно там сформировались мои вкусы — и такими остались, а посему я бесповоротно принадлежу к старой школе. Меня ошеломили выставленные там картины: я взирал на них в изумленном упоении. Туман, застилавьпий зрение, рассеялся; с глаз спала пелена. Меня охватили новые чувства: передо мной предстали новое небо и новая земля. Я узрел душу, наделенную даром речи: «десницу, что державный жезл сжимала» в минувшие века величия;

Нависшую скалу, иль горный кряж,

Иль синеватый мыс, пороснгай лесом.

Так воздух нам обманывает зренье.

Былое отомкнуло свою сокровинщицу — и Слава стояла у входа привратницей. Всем нам известны имена Тициана, Рафаэля, Гвидо, Доменикино, братьев Карраччи — однако встретиться с ними лицом к лицу, оказаться в одном пространстве с их бессмертными произведениями было событием, равносильным снятию неких колдовских чар, почти что магическим актом!

С той поры я жил в мире картин. Казалось, что в битвах, осадах, парламентских речах «много и шума и страстей, но смысла нет», в сравнении с могущественными творениями и грозными именами их создателей, что говорили со мною среди вечного безмолвия мысли.

Происшедшее тем более примечательно, что еще совсем незадолго до того дня я не только отличался полным невежеством в области искусства, но и совершеннейшим равнодушием к его красотам. Вот пример: помнится, как однажды я с невероятным наслаждением читал «Раздраженного супруга»; прямо перед глазами у меня зеленел лесной пейзаж Рейсдала или Хоббемы, на который я взглядывал, время от времени отрываясь от книги, в недоумении относительно того, а чем, собственно, образчик живописи способен восхитить или ублаготворить ум; и я задавался вопросом — чисто гипотетическим: пробудится ли во мне когда-нибудь интерес к живописи, хоть сколько-нибудь близкий тому, какой я питал к комедиям Ванбру и Сиббера? Я несколько продвинулся в живописи, когда учеником посещал Лувр; по продолжения так и не последовало. Никогда не забуду, с какой жадностью впился я в каталог, которым друг снабдил меня, перед тем как я отправился в музей.

Названия картин, имена художников, казалось, таяли у меня во рту. Среди работ Тициана был указан портрет возлюбленной за туалетом. Краски, которыми художник озарил ее волосы, нимало не превзошли красотой те чудные золотые переливы, что играли вокруг меня и мучительно томили фантазию еще до того, как я увидел картину воочию. Описание двух других тициановских полотен — «Молодого аристократа с перчаткой» и второго холста, составлявшего пару первому, — я со сладостным предвкушением перечитывал вновь и вновь, наделяя воображаемый образ изяществом и достоинством, какие только способен был представить, а также старинным полнокровием мастерства — и оригинал ничуть не обманул моих ожиданий.

Имелось в списке и «Преображение». С каким благоговейным трепетом созерцал я эту картину умственным взором, покуда надо мной реял дух самого художника! Не испытать разочарования позже, перед самими этими произведениями, — вот высшая восторженная оценка, какую я могу дать их непреходящему совершенству. Смутное, однако ничуть не обманувшее надежд представление об этих полотнах я составил на основе знакомства с другими работами тех же великих творцов. При первом посещении Лувра я на какое-то время вынужден был задержаться во французском выставочном зале — и уже начинал думать, что не смогу увидеть старых мастеров.

Мне удалось только глянуть на них одним глазком через приотворенную дверь (презренная преграда!) — и это походило на то, как если бы я взирал на рай из чистилища: от проникновенно-нежных пейзажей Пуссена я устремил взгляд туда, где развевался яркий стяг Рубенса, и далее — к неясно мерцавшей веренице несметных драгоценностей Тициана и всей итальянской школы. Наконец, после долгих назойливых домогательств, я добился разрешения войти — и немедля воспользовался дарованной мне привилегией. Это был un beau jour* для меня. Преисполненный восторга перед открьшшимся мне мирозданием — настоящей вселенной искусства, я прошагал не менее четверти мили среди величественнейших достижении человеческого гения.

Я прошел сквозь строй всех изобразительных школ снизу доверху, и в итоге меня допустили во внутреннее помещение, где реставрировались некоторые знаменитые картины. «Преображение», «Мученичество святого Петра» и «Святой Иероним» Доменикино стояли на полу, словно бы преклонив колена, подобно верблюдам, опустившимся на землю, дабы сложить свои богатства к ногам зрителя.

Чуть поодаль, с мольберта, Ипполито Медичи (портрет работы Тициана), с копьем в руке для охоты на вепря, пронизывал всех таким острым взором, что приходилось отводить глаза в сторону; здесь же грудами лежали пейзажи, принадлежащие той же кисти: идиллические зеленые холмы и долины, где под сенью цветущих дерев пастушки наигрывают песенки своим кротким подружкам. «Читатель, коли ты не бывал в Лувре, гореть тебе в аду!» — ибо ты не лицезрел наилучшие образцы искусства: во всяком случае, не лицезрел все собрание их в великолепии взаимоотражения.

Умолчу о скульптуре: я мало в ней разбираюсь, и любая статуя оставляла меня равнодушным до тех пор, пока не увидел я мраморы Элгина…|У И вот там, четыре месяца кряду, бродил я по залам, предаваясь прилежньгм занятиям, и слышал изо дня в день гтредупреждающее бормотание смотрителя с нескладным провинциальньгм выговором: «Quatre heures passees, il taut fermer, citoyens»* (о, и зачем только им понадобилось менять обращение?); и уносил с собой разрозненные эскизы и наброски, с которыми принужден был расстаться, будто с каплями животворной крови в обмен на «твердый металл».

И как же часто, о необитаемый дворец божественного величия, как часто с тех пор мое сердце совершало к тебе паломничество! Задают вопрос: кто — художник или же обыкновенньш человек, от природы наделенный вкусом и восприимчивостью, — извлекает большее наслаждение при созерцании произведений искусства?

Полагаю, на этот вопрос легче всего ответить в виде experimentum cruris** встречным вопросом, а именно: кто-нибудь из «рати без числа» рядовых зрителей и дилетантов, посетивших Париж в упомянутые мною годы, проявил ли такой же интерес к удивительным творениям мастеров, испытал ли перед ними столько же гордости, насладился ли ими в той же мере, что и самый скромный ученик, еще только начинающий постигать азы художественного мастерства?

Для заезжего посетителя первое посещение Лувра — всего лишь веха его путешествия, не более; отнюдь не такое событие в жизни, которое неизменно вспоминается впоследствии с благодарностью и ностальгией. Такой зритель, чуждый любовной восторженности художника, осматривает Лувр с тем же бессмысленным любопытством и праздным интересом, что и королевские регалии в Тауэре или образцы растений в Jardin des Plantes*** в Тюильри. Да и с какой стати должно быть иначе? Его участь — предаваться

безлюбой, безотрадной

Усладе мимолетной.

Художник, напротив, связан с живописью неразрывными узами: это его возлюбленная, его королева, кумир его души. Ей художник доверил все, что у него есть — славу, время, удачу, душевное спокойствие, юношеские надежды, утеху в старости, — и разве не закономерно, что он куда сильнее увлечен искусством, нежели какой-нибудь обычный праздношатающийся бездельник? Одна только врожденная восприимчивость, без непрерывного занятия одним и тем же предметом, занятия, поглощающего ум и душу, не позволит простому любителю вникнуть во все тонкости красоты и таланта в создании, скажем, Тициана или Корреджо. Только тот, кто следует за ними по пятам, глубоко вникая в особенности их мастерства и непревзойденного изящества, способен оценить достоинства их работ во всей полноте. Знание не только дает силу, но и приносит наслаждение.

Никому, кроме художника, изучающего природу и вступающего в борьбу с трудностями ремесла, недоступно очарование искусства и упоение страстью к живописи. Кто не посвятил всю свою жизнь творческим исканиям и не вложил в них всю душу, того не охватит восторг, какой испытывает художник при виде ярчайших творений и высочайших триумфов кисти.

Где хранятся сокровища, туда тянется и сердце. Семнадцать лет минуло с тех пор, как я предавался штудиям в Лувре (и давным-давно оставил всякие помыслы о художественном поприще), но еще очень долго после возвращения мне грезилось, и даже и по сей день я вижу порой во сне, будто снова попал туда: спрашиваю, где старые картины, и не нахожу их; или же, обнаружив, что они выцвели или переменились до неузнаваемости, просыпаюсь в слезах!

Случается ли нечто подобное спустя столь длительный срок с кем-нибудь из обыкновенных любителей живописи? Иными словами, у кого, кроме истинных художников, увиденные полотна вызывали столь же пылкий интерес и оставили в душе воистину неизгладимый след? Утверждают, впрочем, и следующее: если человек, наделенный от природы таким же тонким вкусом, как и художник, и овладевший не меньшими знаниями, свободен, однако, от мелочных побуждений и не обременен знакомством с различными техническими приемами, то созерцание замечательного портрета, чудесного пейзажа и так далее доставит ему большее, ничем не замутненное удовольствие.

Здесь даже не о чем спорить, поскольку требуется невозможное: нельзя глубоко вникнуть в результат, не имея понятия о средствах, с помощью которых он достигнут; нельзя питать любовь к искусству, равную по силе любви художника, без постоянной и безфаничной, всепоглощающей преданности искусству. Художниками, безусловно, нередко движет ревность, пристрастность взгляда и своекорыстная сосредспхзченность только на том, что они полагают в живописи небесполезным для самих себя.

Уилки, по свидетельству очевидцев, так пристально и подолгу изучал фактуру голландских холстов малого формата, что переставал видеть картину как таковую. Однако это следует счесть проявлением извращенности и чрезмерного педантизма, противоположных подлинному духу художнического призвания. Если бы Уилки не видел ничего иного, кроме мастичного лака и способов нанесения мазков, он никогда не сумел бы вложить жизнь и душу в созданные им полотна. Приводится и еще один довод: необходимые орудия и расходные материалы для живописи — краски, растворители, кисти — тягостны и неприятны, а посему осознание трудностей и хлопот, преграждающих путь к совершенству, должно отравлять наслаждение, сопряженное с процессом вдохновенного живописания.

Это, однако, служит лишь еще одним доказательством того, что призвание дарует художнику великую отраду: предметы, которые считают помехой, уничтожающей интерес к произведениям искусства, ничуть его не смущают; художник и не вспоминает о них, обуреваемый стремлением к высокому; его внимание целиком поглощено конечной целью, оно не рассеивается на средства ее достижения: он захвачен не трудностями, но победой над ними.

Как в случае ученого-философа, не замечающего многих частностей в страстной погоне за отвлеченной истиной,’или алхимика, который, роясь в золе и воспламеняя свои тигли, уносится в область золотых грез, так и здесь — второстепенное уступает место главному. Утверждают, однако, что художник, возможно, готов мириться с непривлекательной стороной профессии лишь ради грядущей славы или преследуя выгоду. Настолько далеко отстоит это мнение от реального положения вещей, что я рискну подтвердить сказанное выше примером из жизни: один мой друг недавно значительно преуспел в важном художественном начинании, однако ни громкая известность, которую он благодаря ему снискал, ни огромные деньги, которые он получил от тысяч восхищенных зрителей, ни газетная шумиха, ни даже хвалебный отзыв в «Эдинбургском обозрении» — все это, вместе взятое, ни на миг не принесло ему того неподдельного и безоговорочного удовлетворения, какое он испытьшал в любую минуту из проведенных им за вдохновенным и благодарным трудом у мольберта — удачно, на его взгляд, вырисовывая ногу, или руку, или просто-напросто складки драпировки. Каково душевное состояние художника, когда он увлечен работой? В это время он занят воплощением возвышеннейших представлений о величии и красоте; он постигает и облекает в физическую форму лучшее из того, что доступно его пониманию и пристрастиям — иначе говоря, он всецело и безраздельно обладает источником высшего для него счастья и упоительнейшего волнения мысли.

В заключение коротко опишу случай, происшедший со мной на днях. Один мой друг приобрел оттиск «Возлюбленной» Тициана — той самой картины, о которой я упоминал выше, — и поспешил продемонстрировать его мне. Я сказал, что гравюра выполнена не без вдохновения, однако по сравнению с оригиналом выглядит иначе. Друг, по-видимому, счел мой отзыв придиркой, но при мне был черновой эскиз, который я ему и показал. Едва бросив взгляд на эскиз, друг заявил, что теперь в точности уяснил смысл моих слов, и тотчас убрал купленную гравюру с глаз долой, уже навсегда.

Моему другу достало здравого разумения, чтобы уловить разницу в данном конкретном случае, но человек, ближе знакомый с манерой Тициана и искусством живописи в целом, то есть наделенный более развитым и утонченным вкусом, понял бы, что перед ним дурная гравюра, сразу, не сличая ее непосредственно ни с какой другой копией. С первого же взгляда такой знаток интуитивно ощутил бы жесткую приземленность этой гравюры, лишенной той мягкой, всепроникающей и неуловимой выразительности, которая всегда отличает самые прославленные работы Тициана. Всякий, кому знаком тот или иной портрет, ни за что не примирится с его гравированным оттиском; для несведущего разницы между ними нет. В глазах толпы холст Гвидо или пачкотня дилетанта, грошовый оттиск, бездарный набросок или законченный шедевр — одно и то же. Иными словами, все совершенство мастерства, заключенное между двумя крайностями, — во всяком случае, тот уровень умения, который отличает талант от посредственности, все, что составляет истинную красоту, гармонию, подлинное изящество и великолепие, — заурядному наблюдателю недоступно.

Но именно отсюда для настоящего адепта живописи открывается нескончаемое блаженство. Профану какой-нибудь пустячный рисунок придется по вкусу больше, нежели искушенному знатоку, но именно поэтому первый не в состоянии оценить в должной мере высшие образцы искусства. От неопытного взора ускользают не только тонкости исполнения, но и сама достоверность в изображении природы и реальной действительности. Изысканные колебания цвета в окраске неба у Клода профанами не воспринимаются, а следовательно, не существует для них и гармонии целого. Без осознанного восприятия нет осознанного наслаждения.

Восхищение при первом знакомстве с произведениями искусства может быть вызвано неведением и новизной, однако истинньгй, неослабевающий восторг порождается развитым вкусом и осведомленностью. «Глазами я с вами не стал бы меняться», — благодушно заметил один из посетителей выставки некоему критику, находившему недостатки в картине, в которой сам он не видел ни малейшего изъяна. В чем тут суть? Довольствоваться убогой поделкой знатоку не позволяло неразлучное с ним возвышенное представление об истине и красоте — неиссякаемый источник радующих душу размышлений о высоком. Все может быть иначе, когда речь идет о внешних эффектах и о границах непосредственного чувственного восприятия, но идея совершенства, подстегивающая развитие ума, всегда выступает необходимой спутницей, служит опорой и горделивым утешением.

В своих незаслуженно мало известных «Опытах» Ричардсон приводит ряд поразительных примеров счастливых и несчастливых судеб художников — как в плане жизненных обстоятельств, так и в отношении творчества. Говоря об определении почерка, он восклицает: Рассматривая какой-нибудь холст или рисунок, думаешь одновременно о том, кем он создан: щедро одаренный необыкновенными телесными и умственными способностями — и вместе с тем чрезвычайно капризным нравом, этот художник* удостоился высоких почестей при жизни и посмертно, почив на руках одного из величайших властителей той эпохи — французского короля Франциска I, который любил его как друга. Еще один художник** прожил долгую и счастливую жизнь, любимый императором Карлом V и многими другими из могущественных европейских монархов.

Берясь за третий рисунок, мы непременно вспомним о том, что его автор* преуспел в трех видах изобразительного искусства, и досгагнутой им степени совершенства в каждом достаточно для обретения бессмертия; кроме того, он дерзнул вступить в спор со своим повелителем (с Папой Римским — человеком непревзойденного высокомерия) и сумел достойно выйти из затруднительного положения.

А вот перед нами еще работа: этот художник**, не располагая никакими внешними преимуществами и движимый единственно собственной гениальностью, обладал способностью к возвышенным полетам воображения, которые и запечатлел с равной силой, — однако жил и умер он в безвестности. Создатель следующего произведения*** возродил живопись, когда она пришла едва ли не в полный упадок; искусством он снискал почести, но, с цинической заносчивостью отвергая и презирая величие, вызвал такое к себе отношение, которое соответствовало вылепленному им самим образу, однако не отвечало внутренней ценности его творчества, и это обстоятельство, не воспринятое им с философским равнодушием, надорвало ему сердце.

А вот это полотно принадлежит тому*, кто, напротив, сделался настоящим аристократом; жил, окруженный блеском и роскошью; принимал почести от собственного монарха и чужеземных государей; был придворным, государственным деятелем, художником — и настолько полно выражал себя в каждой из этих ипостасей, что именно она казалась его призванием, а прочие — простым развлечением. Когда размышляешь подобным ооразом, помимо удовольствия, испытываемого при виде красоты и совершенства работ гениальных мастеров, помимо благородных представлений об окружающем, которые они внушают, все описанное выше приносит еще одну отраду.

О, как велика радость знатока и поклонника искусства, взирающего на картину или рисунок и говорящего себе: вот рука, вот мысли того, кто несопоставим ни с кем по утонченной изысканности и редкостной доброте; кого любили и кому помогали лучшие умы и наиболее влиятельные особы в тогдашнем Риме; кто вкусил при жизни громкую славу, почести и великолепие; чья кончина была горько оплакана всеми и каждым; кто лишь несколько месяцев не дожил до кардинальской шапки; к кому питали особое уважение и кого осыпали милостями два римских первосвященника, занимавшие при его жизни престол святого Петра — единственные, сходные величием с этим святым апостолом, — говоря коротко, того, кто мог бы заменить собой и Леонардо, и Микеланджело, и Тициана, и Корреджо, и Пармеджано, и Аннибале, и Рубенса, и кого угодно другого, — однако никто из них не мог бы заменить собой Рафаэля.

Тот же автор прочувствованно описывает перемены в стиле различных художников в зависимости от прихотей фортуны; и, поскольку эти подробности мало известны, я приведу отрывок, в котором речь идет о двух итальянских мастерах: От царственного преизбытка богатства (справедливого вознаграждения за ангельские творения его кисти) Гвидо Рени опустился до положения наемного слуги у господина, который платил ему за работу условленную сумму; одержимый страстью к игре, Гвидо проигрывал огромные деньги; заработанное в неволе за день он, бывало, терял к утру — и ничто не могло излечить его от проклятого наваждения.

Нетрудно, следовательно, предположить, что работы, выполненные Гвидо в эту несчастную для него пору, отличаются по стилю от прежних картин, на которых лица обладают бесподобным, только ему удававшимся выражением — почти что неземным. Но ни к чему приводить множество примеров. Одному Пармеджано свойственны все возможные перепады стиля и все ступени мастерства—от низкого уровня к среднему вплоть до предельного совершенства. Можно с легкостью привести наглядные доказательства тому, выстроив произведения в некое подобие пирамиды: всякий согласится, что и то, и другое, и третье, возможно и даже вероятно, принадлежит одной кисти — и таким образом художник то восходит вверх, то спускается вниз, подобно ангелам по лестнице Иакова, стоявшей на земле, а верхом касавшейся неба.

И этого великого человека настигла превратность судьбы: он помешался на поисках философского камня, вследствие чего почти забросил живопись и рисование. Судите сами, чем это обернулось, и изменилась ли его художественная манера по сравнению с полотнами, написанными тогда, когда им еще не завладел бес. Кредиторы предприняли попытку изгнать злого духа, что принесло некоторую пользу, ибо Пармеджано вновь взялся за работу; но если приобретенный мною набросок головы Лукреции служит эскизом для последней его картины, как, вероятно, оно и есть в действительности (Вазари высказывается на этот счет вполне определенно)28, то это очевидное свидетельство упадка его таланта: рисунок, в сущности, очень неплох, но лишен изящества, обычно свойственного работам Пармеджано; именно так я всегда и думал — еще до того, как узнал или предположил, что рисунок сделан в пору угасания его творческого гения («Наука знатока». С. 153).

У нас в стране у двух художников участь оказалась столь же тяжкой, сколь и своеобразной. Гэнди в начале прошлого столетия писал портреты, по слухам, мало уступавшие рембрандтовским; по стилю он бесспорный предшественник сэра Джошуа Рейнолдса. Однако имя Гэнди мало кто слышал: известность художника, вместе с его работами, не перешагнула пределов родного ему графства. Что думал он о себе и о славе, ограниченной столь узкими рамками? Воображал ли себя настоящим художником? И чем его самосознание отличалось от пошлых претензий бездарнейшего пачкуна? Из работ Гэнди наиболее известен портрет олдермена из Эксетера30, хранящийся в одном из общественных зданий этого города. Бедный Дэн. Стрингер!

Сорок лет тому назад уверенностью руки и зоркостью взгляда он превосходил любого из современных ему художников: его портреты и рисунки не посрамили бы и более славный период в истории изобразительного искусства. Однако он (подобно Бёрнсу) пал жертвой общества сельских джентльменов, да еще и таких, что едва ли считали его ровней. Прошло немало времени с тех пор, как я его видел: он пренебрежительно отзывался о принесенных им мастерских набросках (в особенности о том, где изображалась группа горожан из Шекспира, «глотающих вести от портного») как об «ублюдках своего гения, а не о своих детях» — и, казалось, оставил все помышления о творчестве. Не могу сказать, умер он или жив: мир даже и не подозревает о том, что он вообще когда-то жил!

У. Хэзлитт


Комментировать


× один = 7

Яндекс.Метрика