О наслаждении живописью | Знания, мысли, новости — radnews.ru


О наслаждении живописью

О наслаждении живописью

О наслаждении живописью

«Есть в живописи наслаждение, доступное только самим художникам». Пишущий вступает в противоборство с миром людей, удел художника — дружественное соревнование с природой. Стоит вам приступить к работе — и вы уже счастливы. Взяв карандаш, вы вглядываетесь в лицо природы, и сердцем вашим овладевает умиротворенность. Гнев и волнение не препятствуют размеренному ходу занятий: рука тверда, взор не омрачен; вам не досаждает необходимость оспаривать нелепые мнения, идти на вынужденные уступки, сокрушать противника, отделываться от глупца — никто вас не пугает и ни перед кем не нужно заискивать. Ни «дрязг», ни мудрствования, ни козней, ни лжесвидетельств, ни попыток выдать черное за белое и наоборот; вы всецело отдались во власть могущественной природы, дабы с простодушием ребенка и рвением энтузиаста …с радостью вкусить Ее манеру, стиль познать с восторгом.

Вы погружены в раздумье, но оно безмятежно. Дело находится и для руки, и для глаз. Наблюдение над зауряднейшими предметами, будь то куст или простой пень, поминутно доставляет вам новое. Вы вдруг подмечаете неожиданные различия и открываете сходство там, где и не подозревали ничего подобного. Вы пытаетесь запечатлеть увиденное, но обнаруживаете ошибку и беретесь ее исправлять. Не надо ловчить или намеренно себя обманывать: сколько ни старайтесь, а до цели всегда будет далеко. Упорные поиски идеала порождают терпеливость — источник подлинного, неиссякаемого наслаждения. Лепесток цветка, прожилки листа, оттенок облака, неотчетливые пятна на старинной стене или поседевшей от времени руине — все это жадно присваивается восприятием как spolia opima* такого рода душевной борьбы и заполняет трудами остаток дня.

Часы текут незаметно: вы не испытываете ни сожаления, ни усталости — и совсем не желали бы провести время иным образом. Безобидность занятия умножает усердие, удовольствие сочетается с пользой, и ум — не обремененный серьезными размьпплениями и не вьшашивающий пагубных затей — сполна вкушает награду*.

Писание этих очерков не доставляет мне особой радости, впрочем, как и перечитывание их впоследствии, хотя должен сознаться, что порой натыкаюсь на фразу, которая мне нравится, или на мысль, которая кажется справедливой. Берясь же за перо, я думаю только о том, как бы поскорее добраться до конца, и отнюдь не уверен, что мне это удастся: я редко представляю себе заранее, о чем будет следующая страница или даже следующее предложение; когда же будто чудом справляюсь с задачей, готовое произведение уже мало меня волнует.

Иногда приходится переписывать набело, необходимо также — во избежание опечаток — держать корректуру; так что к тому времени, когда труд обретает наконец осязаемую форму и поддается пристальному изучению, с оглядкой на мнение читающей публики, он уже утрачивает блеск и прелесть и становится утомительней, чем «выслушанный дважды, в унылый сон вгоняющий рассказ». Чтобы упоенно перечитывать собственные строки, надо сначала выкинуть из головы их авторство. Близкое знакомство неминуемо родит презрение. Перечитывание самого себя сходно, по существу, с любованием чистым листом бумаги: от многократного повторения слова утрачивают всякий смысл, обращаются в пустой звук, и только наше тщеславие заявляет на них имущественное право как на нечто обладающее вещественной значимостью.

Мои мысли доставляют мне большую отраду, когда не приходится сообщать их другим: для передачи того или иного впечатления читателю слова необходимы, однако они скорее ослабляют или даже затуманивают мои воспоминания о пережитом, нежели яснее их очерчивают. Хотя я и мог бы воскликнуть вместе с поэтом: «Мой ум — вот царствие мое!», но у меня нет честолюбивого стремления «воздвигнуть трон или министерское кресло, дабы править умами людей».

Самым дорогим для нас идеям вольготнее всего обретаться в области призрачной отвлеченности — «нетронутыми в уголках души»: являясь всеобщему взору, они не прибавляют в силе и не становятся притягательнее. С такими идеями знакомство установлено издавна, и любая в них перемена, вызванная привнесенными в стиль или внешний облик украшениями, мало идет им на пользу.

Написал на какую-то тему — и выбросил ее из головы: все мои чувства, с ней связанные, перелились в слова и забылись. Я, если можно так сказать, разгрузил память от долгих привычных вычислений, происходивших внутри души, подвел итог испытанным ощущениям — и стер этот итог начисто. В дальнейшем он продолжает существовать только для окружающих. Однако же, исходя из собственного опыта, я не могу утверждать, что тот же процесс имеет место при переносе наших идей на холст: в ходе этого механического преобразования они больше приобретают, чем теряют. От занятий живописью нельзя устать: вы кладете на полотно не уже известное вам, а только что вами открытое. В сочинительстве чувства переводятся в слова, в живописи — наименования в предметы.

Из ничего непрерывно создается нечто. С каждым мазком кисти разворачивается новое поле для поисков, возникают новые трудности, а преодоление их сулит новые победы. Сравнивая изображение с оригиналом, вы видите сделанное и осознаете, как много еще предстоит сделать. Зрительное восприятие устраивает проверку более суровую, нежели воображение, и этот избыток строгости обуздывает даже самообман, на который толкает нас себялюбие. Одна часть картины постыдно уступает другой, и вы, коль скоро не в состоянии сравняться с природой, решаетесь писать на свой страх и риск.

Всякий предмет озаряется светом, который отбрасывает на него зеркало искусства — и мы, с помощью кисти, можем словно бы прикасаться к предметам, предстающим нашему взору, и осязать их. Бесплотные видения, парящие на грани бытия, облекаются на холсте в телесные формы; образ красоты обретает субстанцию: грезы и величие мироздания становятся «и чувством осязаемы, и зреньем». И вот взгляните-ка! Окруженная влажным облаком радуга является на полотне во всей своей царственности, как если бы ее призрачную арку низвели с небес. Пейзаж, будто блестками, переливается каплями росы после дождя. «Шерстистые тупицы» освещены лучами заходящего солнца.

В прохладном вечернем воздухе разливаются прощальные трели пастухов, наигрывающих на дудочке. И это многокрасочное зрелище возникло на унылой пустой поверхности, подобно мыльному пузырю, отражающему все могущественное строение вселенной! Кто бы вообразил саму возможность рождения на свет этого дива через посредство рубенсовской кисти?

Кто, однажды увидев это чудо, не вознамерился бы потратить остаток жизни на попытку его повторить? Посмотрите, какое щемящее впечатление производят тучные пашни, опустелое жнивье, скудный урожай в пейзажах Рембрандта! Как часто вглядывался я в них и в природу, силился сделать подобное, до тех пор пока не «тускнел свет» и в воздухе не разливался землистый привкус. В этом направлении совершенствованию искусства, передающего природу, предела нет.

В надежде одним-единственным мазком перенести на холст все необозримое пространство можно всматриваться в смутно мерцающий горизонт, покуда не затмится взор, а воображение не утратит силу. Уилсон говорил о своих стараниях изобразить пылинки, пляшущие в лучах солнца на закате. А в другой раз в его мастерскую зашел приятель и заметил художнику, развалившемуся на полу в меланхолической позе, что картина, дескать, напоминает ему пейзаж, омытый ливнем. Уилсон вскочил в неописуемом восторге и откликнулся: «Именно такого эффекта я и добивался, но думал, что потерпел неудачу». Уилсона не замечали, а со временем он и сам махнул рукой на искусство и пристрастился к вьшивке. Рука его сделалась нетвердой: не с первого раза ему удавалось теперь достигать цели и добиваться желаемого результата; немного поработав над картиной, он говорил первому же знакомому, которому случилось к нему заглянуть: «На сегодня я поработал вдоволь, пойдемте прогуляемся».

Иное дело Клод: он в жизни не оставлял своих картин или живописных штудий на берегу Тибра ради других удовольствий; не отрывая глаз от залитых ослепительным солнцем долин и возвышающихся вдалеке холмов, упиваясь сверканием незамутненных тонов и дивными образами природы, он наносил их кистью на чистый холст, дабы запечатлеть навеки. Одно из счастливейших воспоминаний моей жизни — то чудесное лето, когда по вечерам я обычно шел на прогулку, стараясь захватить последние отблески заката, осыпавшего зеленые склоны или рыжеватые пажити драгоценными камнями и золотившего то дерево, то башню; лазурное небо тем временем постепенно разгоралось золотом и пурпуром — и, подергиваясь по краям сероватым сумраком, простиралось над местностью будто необъятная мозаика из мрамора — каким мы видим его на полотнах великого мастера итальянского пейзажа. Однако довольно общих рассуждений: займемся частностями. Первым портретом, который я попытался написать, был портрет старухи, чью верхнюю часть лица затенял капор; за работу я конечно же принялся с величайшим усердием, сеансов позирования потребовалось множество.

Этот портрет и сейчас при мне: порой я взглядываю на него не без удивления, задумываясь над тем, сколько усилий затрачено — и сколь ничтожен результат; однако же старался я не совсем попусту, хотя бы потому, что эта работа научила меня усматривать благое в каждом явлении, позволила мне понять, что в природе, если проницать ее взором науки или подлинного искусства, нет ничего пошлого и вульгарного.

Тонкость души создает красоту повсюду: если наблюдатель обнаруживает в предмете одно лишь низменное, виной тому низменность самого наблюдателя.

Как бы то ни было, я не жалел стараний, всячески стремясь показать, на что способен. Если искусство вечно, то и жизнь тогда представлялась мне вечной. Уже в первый день мне удалось уловить общее впечатление: собственный успех и подивил меня, и обрадовал. Дальнейшее представлялось вопросом времени — недель, пусть даже месяцев (коли понадобится) терпеливого труда и вдумчивой, тщательной отделки. В Берли-хаусе я видел портрет старухи работы Рембрандта — и если бы мог создать нечто похожее за год или за целую жизнь, то большей славы, величия, блаженства и богатства не мог бы и желать!

Увиденное мною в Берли было точнейшим, удивительным подобием природы, и я вознамерился также (в меру собственных сил) изготовить точнейшую копию живого лица. Я не соглашался тогда с сэром Джошуа, да и поныне расхожусь с ним во мнении, что высшее искусство заключается в передаче общего внешнего образа, без индивидуальных примет, и полагаю необходимым наделять общее индивидуальными особенностями.

Ведь в противном случае можно было бы считать, что я завершил работу в первый же день. Однако помимо схваченного общего впечатления я увидел в модели нечто большее и посчитал своим долгом передать это в картине. Речь идет о поразительном сочетании света и тени — chiaroscuro:* оно отличалось нежностью и вместе с тем редкой насыщенностью, различия в оттенках были едва заметны глазу.

Мне предстояло изобразить переход от яркого света к глубокому сумраку, сохраняя насьпценньш цвет в основных элементах, но постепенно приглушая краски в промежуточных. Так диктовала натура, трудность заключалась в точном ее копировании. Я делал попытки — одну за другой, и все они оказывались тщетными; я напряг силы до предела — и, как мне почудилось, преуспел. Морщины на полотне Рембрандта не выглядели жестко проведенными линиями: они были изломаны и перепутаны. Эти же особенности я видел на лице моей модели и всячески старался их передать. Когда мне удавалось за пару утренних часов снять это ощущение резкости и наполнить старческие морщины отраженным светом, я считал, что день прошел не зря. Под высохшей пергаментно-желтой кожей там и сям проглядывали кровяно-красные прожилки: их я вознамерился запечатлеть во что бы то ни стало — и беспрестанно сравнивал оригинал с копией, без устали переводя ревнивый, пристально-зоркий взгляд с модели на холст и обратно, пока не достиг предела, доступного моему разумению и способностям.

Какая уйма поправок! Сколько попыток ухватить выражение, виденное накануне! Сколь часто хотелось вернуть прежнюю позу, дождаться былого освещения! Тень от капора не скрывала поджатых губ, настороженной сосредоточенности взгляда — признаков немощи и подозрительности, свойственных преклонному возрасту: все эти черточки, после множества проб и некоторых пререканий, нам в конце концов удалось передать более или менее сносно. Портрет остался незавершенным, и я мог бы трудиться над ним и по сей день.

Обычно по окончании рабочего дня я ставил портрет на пол и, заливаясь слезами, ощущал, как рождаются у меня новые надежды; взору распахивался новый мир предметов и явлений. Так художник учится смотреть на природу другими глазами. Раньше он видел ее «как бы сквозь тусклое стекло, а теперь лицом к лицу». Он уясняет фактуру и смысл зримого мироздания, «проникает в суть вещей»|й — не с помощью механических орудий, но через совершенствование своих способностей, через сокровенную общность с природой. От художника не ускользает ни одна подробность, даже мельчайшая: она важна для него сама по себе, ведь он движим не только тщеславием, корыстью или беспокойством о том, как общество оценит его труды. Даже если объект наблюдения не отличается красотой и лишен всякой пользы — а быв ало.ли иначе? — правда жизни тем не менее налицо и сполна вознаграждает уже только тем, что будит стремление познавать и подталкивает ум к деятельности.

И самый незаметный художник — истинный ученый, причем лучший из ученых — он исследователь и знаток природы. Что до меня, то настоящее удовольствие и отраду я испытал бы не на месте знаменитейшего законника-казуиста или величайшего среди филологов, а если бы судьба даровала мне родиться Яном Стеном или Герардом Доу. Художник взирает на мир не сквозь туман иль «пелену, привычную для богословов глоссу», но применяет к любым предметам одну и ту же меру истины, внося в свои поиски дух бескорыстной пытливости. Он постигает форму, распознает свойства. Он читает души людей и страницы книг посредством интуиции. Он не только знаток, но и критик. Сделанные им выводы ясны и убедительны, поскольку вытекают из сути вещей. Художнику чужды фанатизм, самообольщение, рабство: привычка судить всё окружающее, исходя из собственного восприятия, располагает его и к трезвому суду над собой. Наиболее здравомыслящие люди из числа мне известных — это художники (если взять их как отдельный класс людей): именно они живее других воспринимают происходящее вокруг — и они же несравнимо пристальнее следят за тем, что происходит внутри их самих.

По роду занятий художникам, как правило, доводится больше вращаться в свете, нежели писателям, и если художникам недостает запаса накопленных знаний, они вынуждены больше полагаться на собственную понятливость. Я мог бы назвать имена Опи, Фюзели, Норткота, которые славились поразительным даром описания и знакомством с тончайшими черточками человеческого характера*. В обществе людей среднего, невысокого ранга или же совсем низкого уровня, когда ценность творческой личности никому не ведома, а окружающие обращаются с художником равнодушно или пренебрежительно, он подчас ведет себя заносчиво, подчеркивая тем самым свою независимость; однако вину в таких случаях справедливее возложить на окружающих.

Следует помнить и о том, что далеко не все художественные натуры получают систематическое воспитание. Ричардсон, упорно настаивавший на том, что профессия художника должна быть окружена почтительностью, приводит рассказ о Микеланджело20, который поссорился с Папой Юлием II, сочтя обидным для себя непочтительность, якобы вьпсазанную понтификом. Некий епископ привел его к Папе и из желания услужить художнику выставил главным основанием для примирения довод о невежестве, обычно сопутствующем этому ремеслу и лишающем тех, кто им занимается, всякого достоинства.

Его Святейшество, возмущенный словами епископа, ударил его жезлом и назвал болваном, ибо не кто иной, как епископ, оскорбил человека, которого сам Папа ничем не желал задеть; прелата изгнали из папских покоев, а Микеланджело получил от Папы благословение вкупе с подарками. Епископ пошел на поводу у широко распространенного предубеждения, за что и заслужил выговор.

Орудовать кистью — значит не только занимать ум, но и упражнять тело. Это одновременно и механическое занятие, и умственное. Всякая работа — вырыть ли яму, посадить капусту, поразить мишень, управлять ткацким станком, сплести узор — словом, любое усилие, направленное на достижение результата и увенчавшееся успехом, заключает в себе нечто такое, что вознаграждает стремление властвовать и всецело поглощает неутомимо-деятельное человеческое сознание.

Праздность восхитительна, однако и тягостна: нам необходимо что-то делать, чтобы чувствовать себя счастливыми. Действие и размышление равно важны для врожденного склада нашего существа: творчество художника непременно сочетает в себе и то и другое*. Рука подвергает зоркость глаза практическому испытанию; глаз, получив соответствующее наставление, выдвигает перед ней новые задачи, требующие усердия и мастерства.

Каждый очередной мазок помогает выверить степень достигнутой правдивости; каждое свежее наблюдение в ту же минуту подтверждается движением кисти, подчиненной порыву воли. Каждый шаг приближает нас к желаемому, и вместе с тем объем незавершенного неизменно возрастает. Сколько бы я ни восторгался легкостью, порхающим изяществом, мимолетными переливами оттенков — всеми теми приметами, что свойственны кисти Рубенса или Ван Дейка, я не так завидую их могуществу, как медленному, терпеливому, тщательному исполнению полотен Корреджо, Леонардо да Винчи или Андреа дель Сарто: здесь каждое прикосновение кисти словно бы свидетельствует об осознанности цели, жажде истины и стремлении старательного художника к четкости, чтобы зритель Воскликнуть мог бы: «Мыслил этот холст!». В одном случае кажется, будто краски легли на холст по волшебству, в один чудесный миг; в другом они представляются инкрустацией, вделанной в саму фактуру полотна, стоившего художнику многих лет непрерывного труда и упоительно-нескончаемого продвижения к совершенству.

Кому захотелось бы нанести на подобную картину последний мазок — и уже не задерживаться на ней, не возвращаться к ней снова и снова, не быть связанным с нею до последнего? Рубенс, с его пышным, стремительным стилем, сокрушался, что, едва он овладел мастерством, пришла пора умирать. Век Леонардо, творившего без спешки, оказался достаточно долог. Занятие живописью, в отличие от писательства, не предполагает, что называется, сидячего образа жизни. Художественное творчество требует вовсе не силы, а длительного и постоянного напряжения мышц. Нехватка физической силы восполняется предельно рассчитанной точностью и изяществом ручной работы: так, для поддержания равновесия канатный плясун должен ежесекундно напрягать каждый мускул.

Проведенное за мольбертом утро вызывает у вас аппетит не менее превосходный, чем прогулка верхом через Бэнстед-Даунс у старого Авраама Такера. Сэр Джошуа Рейнолдс, как о нем пишут, «весь свой моцион совершал у себя в мастерской» — то есть, подразумевает автор, отходя назад для лучшего обзора картины и вновь приближаясь к ней; однако сам процесс творчества — наложить краски в нужную точку в нужном количестве — отнимает гораздо больше энергии, нежели попеременное удаление от картины и возвращение к ней.

Подобные прогулки как раз не в тягость: это, скорее, способ отвлечься и передохнуть. Неудивительно, что такой художник, как сэр Джошуа, находивший большую отраду в физической, практической стороне своего призвания, не мог не чувствовать себя горько обойденным, когда расстройство зрения помешало ему в последние год-два жизни предаваться любимому занятию — «источнику», согласно его собственным словам, «тридцатилетнего неиссякаемого наслаждения и благоденствия». Ведь ennui* неведома только тем, кто не привык утруждать голову, и тем, кто приохотился к однообразным размышлениям на отвлеченные темы.

Еще пример — и я покончу с этими хаотичными рассуждениями. Одна из первых моих проб — портрет отца: тогда он, стоя на пороге старости, еще сохранял бодрость. Резкие черты лица, изрытого оспинами, заливал яркий дневной свет; склонив голову, отец читал сквозь очки книгу — «Характеристики» Шефтсбери, в дивном старинном переплете, с гравюрами Грибелина.

Отец охотно взялся бы и за любую другую книгу: чтение давало ему ни с чем не сравнимое удовольствие, «богатства без числа» .

Набросок показался удачным — и я принялся за отделку, намереваясь не жалеть ни времени, ни усилий. Отец не возражал позировать столько, сколько мне заблагорассудится: желание служить моделью для собственного портрета вполне естественно — быть предметом пристального внимания, увековечить свое изображение; однако, помимо удовлетворения картиной, отец не скрывал и того, что в известной мере гордится и художником, хотя гораздо больше радовался бы, напиши я проповедь, а не сравняйся в искусстве с Рембрандтом или Рафаэлем.

Те зимние дни, когда в окна часовни лились солнечные лучи, из нашего сада доносились трели малиновки («что на исходе зимних бурь вещает»), а моя дневная работа шла к концу, относятся к счастливейшим в моей жизни. Если я добивался желаемого эффекта в той части картины, для которой смешивал краски; если мне удавалось ловким касанием кисти передать неровную поверхность кожи и чистый жемчужный перелив прожилок или здоровьш румянец на затененной стороне лица, я почитал себя на вершине успеха — и даже, более того, мечтал о том, что когда-нибудь смогу воскликнуть вместе с Корреджо: «Я тоже художник*» Праздные фантазии, ребяческое тщеславие — но моего тогдашнего счастья они не умаляли.

Я часто ставил картину на стул и любовался ею долгими вечерами и даже не раз возвращался, чтобы проститься с ней перед сном. Помню, как у меня колотилось сердце, когда я отправлял портрет на выставку; какое волнение испытывал при виде его бок о бок с полотном достопочтенного мистера Скеффингтона (ныне сэр Джордж). Никакого сходства между работами не было, кроме того, что обе представляли собой портреты людей самых благодушных.

Думаю, хотя и не очень уверен, что этот портрет (или же впоследствии еще один) я закончил в тот самый день, когда пришла весть о битве при Аустерлице; возвращаясь домой вечером после прогулки, я взирал на вечернюю звезду над хижиной бедняка, охваченный мыслями и чувствами, которые вряд ли когда-нибудь посетят меня снова.

О, если бы великий платонический год совершил полный цикл, дабы те времена могли наступить вновь! Я бы с огромным удовольствием проспал промежуток, составляющий триста шестьдесят пять тысяч лет! Портрет заброшен; стол, стул, окно, у которого я делал грамматические разборы текстов Ливия; часовня, где произносил проповеди мой отец, остаются на прежнем месте; но сам он почил вечным сном, прожив долгую жизнь, преисполненную веры, надежды и милосердия.

У. Хэзлитт


Комментировать


5 × семь =

Яндекс.Метрика